Колокола
Шрифт:
В толпе кто-то взял его за руку и потянул за собой к выходу: это была Тришачиха.
Она было в старом, выцветшем бурнусе, похудевшая, в черном головном платке. Лицо ее было бледно и спокойно. На стене паперти по обеих сторонам от входа в собор были написаны два ангела, изгоняющие входящих и исходящих из церкви; в руках они держали обнаженный меч и свиток, исписанный именами.
Тришачиха указала на соборную дверь и произнесла тихо:
— Врата его не имут затвориться во дни: н'oщи бо не будет ту.
И, посмотрев на Василия, строго, приказала ему:
— А ты рей, раб Божий, рей,
5.
Когда распоп Геликонский слег в постель — был небольшой жар и кружилась голова, — он прямо сказал домашним:
— Ну вот, умирать я буду.
Жена — высокая, с вплотную, туго причесанными седыми волосами, худая, тихая — подошла к постели, взяла расстригину длинную и легкую руку, пощупала пульс и, не возражая, спросила тихо и покорно:
— А может быть, ошибаетесь, Серафим Иванович? (Она говорила ему всегда «вы», а с другими про него — «они»).
Он улыбнулся ей приветливо:
— Кажется, не будет ошибки…
Она внимательно посмотрела ему в лицо. Вспомнила давние материны слова: «кому умереть, у того поллица тенью от ангелова крыла покроется». Показалось ей, будто нет на его лице этой тени: оно было светло и ясно. Но ничего не сказала, помолчала — и спросила:
— Может, вы мне сказать что-нибудь хотите, Серафим Иванович? — сказала — и потупилась.
— Все сказано, Машенька.
И добавил, помолчав:
— А вот хочу еще звон Власов слышать. Позвонил бы Василий. Попросить бы.
— Теперь великий пост начался, Серафим Иванович. Не отказал бы он.
— Попросить бы. Под воскресенье. Хочу в последний раз послушать. Будто с неба он.
— Там услышите, — сказала Марья Ивановна и заплакала.
Она приткнулась лбом к стенке крашеного стула.
— А как не услышу? — с тихою строгостью спросил расстрига.
— Услышите! — отозвалась, рыдая, Марья Ивановна.
— Верил и верю: Бог милосерд! — твердо произнес расстрига и крупным, медлительным крестом перекрестился на образ. — Не плачь. Полно. А здешнего-то, колокольного-то… еще услыхать хочется. Я ведь в звон и родился, в самую обедню, — и умереть бы привел Бог под звон… Послушать бы.
— Попрошу, — сказала Марья Ивановна и утерла лицо платком.
Февраль был снежен и метельлив. Патрули днем и ночью ходили по городу. Все углы улиц пестрели постановлениями Темьянского Совета Рабочих Депутатов за подписью председателя Коростелева. Голодные козы, становясь на задние ноги, лизали клейстер из картофельной муки, которым были приклеены объявления, — слизывали и жевали и то постановление Совета, за подписью Коростелева, которым, под страхом штрафа, запрещалось владельцам коз выпускать их на улицу ввиду того, что означенные животные портят и срывают расклеенные постановления Совета Рабочих Депутатов. Метели опять, как год назад, охватывали Темьян крепким, воющим, белым кольцом. За этим кольцом было другое, еще более крепкое и зажимистое синее кольцо голода: оно охватывало Темьян мертвой петлей. В городе не было керосину, муки, крупы, соли. На станции разгрузили три случайно забредших вагона подсолнухов — и подсолнухи выдавали по продовольственным карточкам. Купец Пенкин, в оборванном ватном пальто, ходил по главной улице и лущил подсолнухи.
— Что это вы? — спросил его на ходу встретившийся Ханаанский.
— А вот-с, семячки щелкаю, — по распоряжению начальства. Дощелкаем, тогда и зубы на полку положим.
Ханаанский, озираясь по сторонам, шепнул ему, — как из полы в полу передал:
— Скоро к черту эти семячки! Слышали? С Мусатихи-то? Говорят, белые степью идут. Белые продовольственные поезда на разъезде № 31 уже заготовлены…
— Улита едет, когда-то будет, — огрызнулся Пенкин, и щелкнул семячком. — Подохнем до тех пор.
— Ну, нет. Это верно. Прощайте. Бегу в Наробраз — воду в пролетарской ступе толочь.
Ханаанский убежал, а Пенкин продолжал шествие с семячками. Ему встречались знакомые и незнакомые — и все замечали: Пенкин семячки лущит по-пролетарски.
Усиков с портфелем нагнал Пенкина, — он служил теперь в Финотделе, — и бросил на ходу насмешливо:
— Моционируете?
— Да-с, моционом занимаюсь… Для успокоения желудка.
— Хорошее дело. Налог платить будете, 35000?
— Нечем-с, разве семячками, вот.
— Придется реквизировать обстановку и все прочее.
— Милости просим-с.
Усиков пожал плечами и обогнал Пенкина.
Какой-то красноармеец остановил его и сказал, добродушно улыбаясь:
— Папаша, ты что это семячками-то защелкал? Али вкусны показались?
— У вас научился. Всю Россию заплевали
Красноармеец удивленно на него посмотрел.
Н углу Дворянской стоял Коростелев, председатель Совета. И разговаривал с хромавшим Коняевым. Оба были в солдатских шинелях. Коростелев посматривал на шествие Пенкина; он видел издали, как с Пенкиным останавливались Ханаанский, Усиков, красноармеец. Когда Пенкин поравнялся с ним, Коростелев повернул к нему худое, бритое лицо, со шрамом, перечеркнувшим, словно синим карандашом, левую щеку, — и сказал:
— Вы эти демонстрации ваши оставьте, гражданин Пеникн.
— Помилуйте-с! — залепетал Пенкин. — Какие-с демонстрации? Прогуливаться — врачом мне приказано из Здравотдела-с, а ежели семячки, то строжайше получены по карточкам. 4-ая категория. Номер пятьдесят тысяч восемьсот…
— Проходите, — прервал его Коростелев, — не попадайтесь мне на глаза…
Пенкин свернул на Дворянскую — и выбросил горсть семячек в сугроб.
Марья Ивановна видела, как Пенкин щелкает семячки. Тришачиха встретилась ей около собора и указала на Пенкина:
— Вот, милая моя, гляди, какое у нас веселье. Именитые купцы щелкают семячки по будням. А волки на нас, чай, округ города зубами щелкают: скоро, скоро им Егорий нас на зубы даст.
Нагнулась над ухом Марьи Ивановны и прошептала:
— Переменил Господь закон — и человека порешил зверям в снедь дать. «Хиникс пшеницы за динарий», сказано: а и пшеницы-то уж и не стало: семячки вместо нее. Апокалипсис превысили мы грехами своими: т'o нами деется, чег'o и тем не открыто.
И, не попрощавшись, она прошла, спокойная и худая. Девушка шла за нею в черном платке, и несла пук восковых свечей в бумажке.