Комар живет, пока поет
Шрифт:
“Казанское-176” и “Казанское-430”. А я еще думал, ехать ли мне в
Казань! Перед самой войной приехал я на лаишевское опытное поле, и директор совхоза угостил меня замечательной пшенной кашей, пышной и румяной. “Это – сказал, – ваше четыреста тридцатое. Очень вкусный сорт”. Сеяли уже на многих полях. И назначили меня заместителем директора по науке – теперь Косушкин вынужден был за руку со мной здороваться, хотя, как прежде, был хмур.
И тут началась война. И поехали мы с моими дружками-агрономами,
Кротовым и Зубковым, в Казань, в военкомат. Первым
Выходит – назначение в кавалерию. Смеемся: “Устроился! Пешком не хочет ходить!” После Зубков ушел. Вернулся веселый. Точное свое назначение сказать нам, ясное дело, не мог – секретно. Но, как мы поняли из его намеков, – на юг куда-то, кажется – в Крым. Тоже посмеялись. Никто тогда не предполагал, что война такой долгой и тяжелой будет. Вызывают меня. “Ваше дело, – говорят, – рассмотрено.
Решено вас оставить на прежнем месте работы – армию и страну кто-то должен кормить”. Вышел ошарашенный. Говорю. Друзья смеются: “Только и годишься что на свой огород!” Обнялись мы, простились. Помню, как
Кротов тряханул своими ручищами меня… После войны он уже этого сделать не мог.
Тяжело было из Казани возвращаться. Алевтина обрадовалась, конечно, но все равно как-то неловко было. Тем более – со всеми простился уже. Прощальный банкет нам закатили. И тогда я сгоряча много из своей одежды раздал – в армии оденут! Теперь приходилось ходить, выпрашивать… Один мне мои же ботинки за деньги продал! В общем, смех и грех. А жизнь пошла очень тяжелая. Работать приходилось одному за двадцатерых, народу на станции никого – ни рабочих, ни механиков, ни лаборантов, все самому делать приходилось, хотя и был я заместителем директора по научной части. И со всех сторон вдруг пошли напасти.
Бедствие общее было, так что бед нам на всех хватило. Иду однажды утром в поле, на заре еще, – догоняет Косушкин на своей таратайке.
Он на таком одноместном кабриолете ездил и запрягал отличного рысака. “Тр-р-р! Ну что, – спрашивает, – слыхал?” Ну, я, как всегда, ни сном ни духом. Все, что меня не интересовало и в чем другие преуспевали, как-то мимо меня шло, словно в тумане. “Не от мира сего!” – так меня Александра Иринарховна, Алевтинина мать, сразу определила. “Не слыхал ничего… А что случилось?” – “А то, что в тюрьму ты пойдешь!” Оказалось, кто-то в НКВД написал, что в амбаре, после того как я просо свое посеял, осталось два мешка зерен.
“Специально недосеял! Вредитель!” Кто это написать мог – не представляю. На складе Раис, инвалид, работал – вряд ли он. В общем, катит комиссия. На вид вроде штатские. Одного из них я знал.
Кучумов. До этого несколько раз его в Казани встречал: раньше он в
Москве в Сельскохозяйственной академии работал, потом в армии служил. Теперь в Казань его направили, в республиканское министерство.
До этого мы, конечно, с Алевтиной подготовились, тщательно все продумав. Характер у нее сильный был, решительный – вся в академика-отца. Я признался ей, что самочинно уменьшил отверстия в
“стаканах” сеялки, высыпающих зерна, считая, что и такое количество зерен моего проса даст вполне достаточное количество всходов. Почему у меня появилось столь дерзкое решение, да еще в столь опасную пору,
– не могу объяснить. Но помню, как оно появилось, и я не смог ему противостоять. Это опасное упрямство досталось мне, видимо, от отца.
Но именно в такие минуты я ощущал, что делаю нечто существенное, за что потом смогу себя уважать. “Ты упрямый осел!” – сказала мне
Алевтина, когда я рассказал ей. После этого она буквально умоляла меня – если я не хочу оставить ее вдовой и детей сиротами – ни в коем случае не признаваться в содеянном. Где-то уже под утро я с неохотой согласился. Когда все еще спали, мы пошли с ней на машинный двор и восстановили стандартные отверстия в стаканах сеялки.
Осмотрели те два мешка, что остались и могли меня погубить.
Вспомнили, что шел тогда дождь. Стаканы сеялки открываются периодически, от вращения колеса. А в дождь земля мокрая, и временами колесо не крутится, а скользит юзом, и стаканы не открываются, и таким образом могло высыпаться меньшее количество зерен на погонный метр. От сотни мешков осталось два. Потянут на тюрьму? Кинув на них последний взгляд, мы пошли по полю домой – подготовиться к встрече с комиссией. Помню, был красивый восход.
Просо уже проклюнулось: всходы были красивые, дружные. Помню – это больше всего меня мучило: как же они будут тут без меня, ведь столько еще работы с ними, до сбора урожая! Неужто не увижу этого?
Алевтина сказала мне: “Давай я возьму сейчас бабушкино варенье, и мы зайдем к Кучумову с угощеньем к утреннему чаю. Он мужик хороший и, кроме того, многим обязан моему отцу”. – “Нет!” – “Эх ты, – Алевтина говорит, – как был вахлак деревенский, так и есть!” Мы пришли домой, и почти тут же за нами прибежал дурачок Веня – он был на станции кем-то вроде курьера. Почему-то комиссия вышла не вся, а только двое
– Кучумов и еще один, со счетами и линейкой. “Остальных в Казань отозвали”, – хмуро Косушкин мне сообщил. Хорошо это или плохо?
Наверное, хорошо. Все поле облазили. Каждый стебель сосчитали. И
Кучумов написал: “Всходы соответствуют норме”. Вечером Алевтина мне говорит: “Ну теперь-то мы хоть зайдем к нему? Человек нас спас”.
–
“Нет”, – сказал я. Теперь об этом жалею. Вскоре Кучумов ушел в армию и погиб. Страдал я от характера своего. Понимал, что стеснительность моя порой в грубость, а порой и в хамство переходит, в нежелание с людьми говорить. Так и осталось!
Косушкин с особым значением мне руку пожал – от него это подарок: суровый был человек. Рассказывали о нем: “Приходит он домой на обед.
Молчит. Жена суетится, бегает. Знает уже, что чуть не по нем – гроза! И вот как-то раз – щей горячих налила ему, стопку поставила.
Хлеб. Сидит, не ест. „Коля! Ты чего?” В ответ – ни звука! Прошло минут пять. Молча встал. Вышел и дверью грохнул… Оказалось, ложку не положила ему!” Так что симпатия такого человека дорого стоит! Вскоре тоже на фронт ушел. Без него совсем трудно стало.