Комбре
Шрифт:
Разумеется, теперь я уже чувствовал себя совершенно проснувшимся, тело уже совершило последний оборот и добрый ангел уверенности успевал остановить вокруг меня движение, уложить меня под одеяло в моей спальне и приблизительно расположить по местам в темноте комод, письменный стол, камин, окно на улицу и две двери. Но пускай я знал, что я не в одном из тех домов, на которые мимолетно, но ясно указала или по крайней мере намекнула мне спросонок моя неосведомленность, памяти моей уже был дан толчок; обычно я не стремился тут же заснуть снова; большую часть ночи я проводил, припоминая, как мы жили когда-то в Комбре у моей двоюродной бабушки, в Бальбеке, в Париже, в Донсьере, в Венеции [7] и мало ли где еще, восстанавливая в памяти места, людей, которых я там знал, и что я за ними замечал, и что мне о них рассказывали.
7
...в Бальбеке, в Париже, в Донсьере, в Венеции... — Это перечисление главных мест, где развернется действие романа, не совсем соответствует предшествующему перечислению спален. Ни парижская спальня, ни венецианская не совпадают с комнатами, запечатленными в "вихреобразном и смутном узнавании", и наоборот, Тансонвиль в перечисление не попал. Кроме спальни в Комбре, можно узнать приветливую спальню в Донсьере (см. "Сторону Германтов") и тоскливую — в Бальбеке ("Под сенью девушек в цвету"), почти все описательные элементы которой (часы, лиловые шторы, зеркало, высокий потолок, запах лимонной травы) здесь присутствуют. Перечисление мест происходит по порядку их появления в романе и в жизни рассказчика, за исключением Парижа, занимающего центральное место.
В Комбре каждый день, под вечер, задолго до часа, когда надо было идти в постель и лежать без сна вдали от мамы и бабушки, спальня превращалась в предмет моих неотступных и горестных забот. Чтобы развлечь меня в те вечера, когда видно было, что я совсем приуныл, придумали подарить мне волшебный фонарь, который еще до ужина нахлобучивали на мою лампу; и по примеру первых архитекторов и витражистов готической эпохи он подменял непрозрачность стен неуловимой радужной игрой, сверхъестественными разноцветными видениями, в которых, словно на мимолетных дрожащих витражах, запечатлевались легенды. Но мне только становилось еще печальнее, потому что при новом освещении спальня делалась непривычной, а ведь привычка
8
Шале — изначально — деревянный домик на альпийских лугах; позже так стали называть любой загородный дом в стиле швейцарских шале, а также маленький деревянный домик на морском побережье на севере Франции, выходящий прямо на пляж; именно о таком шале вспоминает герой романа.
Подпрыгивая на спине своего скакуна, полный ужасных замыслов, Голо выезжал из треугольного леска, темневшего бархатистой зеленью на склоне холма, и вскачь несся к замку бедной Женевьевы Брабантской [9] . Замок был срезан кривой линией, которая была просто краем одного из овальных стеклышек, — их вставляли в рамку, которая скользила в пазах фонаря. От замка остался только кусок, а на заднем плане — песчаная равнина, где грезила Женевьева, подпоясанная голубым кушачком. Замок и равнина были желтые, и мне не надо было глядеть на них, чтобы узнать, какого они цвета, потому что раньше стеклышек в рамке мне уже сказал об этом со всей непреложностью золотисто-багряный звон имени Брабант. Голо на миг останавливался и печально слушал небылицы, которые читала вслух моя двоюродная бабушка; судя по всему, он их прекрасно понимал, потому что с покорностью, не исключавшей некоторого величия, принимал позы согласно указаниям текста; затем он удалялся, все так же подпрыгивая на спине своего скакуна. И ничто не могло остановить этой медленной скачки. Если фонарь переставляли, мне видно было, как конь Голо продолжает скачку по занавескам на окне, то раздуваясь вместе с тканью, то проваливаясь в ее складки. Тело самого Голо, той же сверхъестественной природы, что и тело его коня, одолевало любую вещественную преграду, любую вещь, возникавшую у него на пути, превращая ее в часть собственного скелета и вбирая в себя, например, ручку двери; к ней сразу же приспосабливались и непобедимо воспаряли над ней его алый плащ или бледное лицо, всегда такое благородное и печальное, на котором, однако, не отражалось ни следа метаморфоз, происходивших с его костяком.
9
Женевьева Брабантская — героиня популярной средневековой легенды, впервые записанной Джакопо да Варацце (Иаковом из Ворагина) в сборнике "Золотая легенда", составленном в XIII в.: отправляясь на войну, Зигфрид, граф Тревский, доверил свою жену Женевьеву, дочь герцога Брабантского, попечению сенешаля Голо, который пытался ее обольстить. Потерпев неудачу, Голо оклеветал Женевьеву перед мужем, и тот велел ее казнить. Люди, которым было поручено исполнение приговора, пожалели ее и оставили в лесу, где она прожила несколько лет, питаясь плодами и кореньями. Ее младенца вскормила своим молоком прирученная ею лань. Однажды на охоте Зигфрид погнался за этой ланью, и она привела его к жене. Женевьева доказала свою невинность и изобличила Голо, но вскоре умерла.
Этот сюжет много раз служил во Франции основой для художественных произведений: существуют трагедия Серизье "Женевьева Брабантская, или Признанная невинность" (1669), пьеса Дора того же названия (1670); Эрик Сати написал комическую оперу "Женевьева Брабантская" (1900) на либретто Лорда Шемино (псевдоним Контема Латура); популярна была оперетта "Женевьева Брабантская" Жака Оффенбаха на либретто Кремье, впервые поставленная в 1859 г., а в 1875-м переделанная в пятиактную оперу и поставленная в парижском театре "Гете".
Конечно, я находил очарование в этих блистательных изображениях, которые словно пришли прямо из меровингских времен [10] и рассеивали вокруг меня такие древние отблески истории. И все-таки не передать, как худо мне было от этого вторжения тайны и красоты в комнату, которую мне насилу удалось наполнить своим "я" настолько, чтобы обращать на нее не больше внимания, чем на это самое "я". Как только проходил наркоз привычки, я начинал думать, чувствовать, а это так печально. Та самая ручка на двери моей комнаты, для меня отличавшаяся от всех остальных дверных ручек в мире тем, что, казалось, поворачивалась сама собой, не нуждаясь в моем вмешательстве, настолько машинально я привык с нею обращаться, теперь служила астральным телом [11] для Голо. И как только звонили к обеду, я поспешно несся в столовую, где распространяла ежевечерний свет огромная висячая лампа, не подозревавшая о Голо и Синей Бороде [12] , но знавшая моих родителей и говядину в кастрюле, и бросался в объятия мамы, которая теперь из-за страданий Женевьевы Брабантской была мне еще дороже, между тем как злодеяния Голо заставляли меня еще строже вопрошать свою собственную совесть. После обеда, увы, меня вскорости отсылали от мамы — она оставалась поболтать в саду, если было тепло, или в малой гостиной, где все собирались в ненастную погоду. Все, кроме бабушки, — она считала, что "за городом обидно сидеть взаперти", и, когда шел особенно сильный дождь, без конца спорила с отцом из-за того, что он вместо прогулки посылал меня в спальню читать. "Так он у вас никогда не станет крепким и бодрым, — печально говорила она, — а ведь нашему малышу надо набираться сил и стойкости". Отец пожимал плечами и глядел на барометр, потому что любил метеорологию, а мама, стараясь не шуметь, чтобы ему не мешать, смотрела на него с нежным почтеньем, но не слишком пристально, даже и не пытаясь проникнуть в тайну его превосходства. Но в любую погоду, даже когда свирепствовал дождь и Франсуаза стремительно вносила в дом драгоценные плетеные кресла, чтобы их не попортила вода, бабушку можно было видеть в пустом саду, под хлещущим ливнем; она отводила назад растрепанные седые волосы, подставляя ветру и дождю лоб, чтобы он лучше напитался целебной влагой. Она говорила: "Наконец-то можно дышать!" — и обходила промокшие аллеи — чересчур, на ее вкус, симметрично проложенные новым, лишенным чувства природы садовником, которого отец с самого утра спрашивал, наладится ли погода, — бодрыми порывистыми шажками, ритмом которых управляли разнообразные движения души, порожденные куда больше упоением от дождя, могуществом гигиены, бестолковостью моего воспитания и симметричной планировкой сада, чем чуждым ей стремлением уберечь от пятен фиолетовую юбку, которая оказывалась заляпана сплошь, так что горничную потом озадачивало и приводило в отчаяние то, как высоко долетали брызги.
10
...из меровингских времен... — Время правления франкской королевской династии Меровингов относится к V—VIII вв. Их история живо интересовала Пруста: в юности его любимым чтением были "Рассказы из времен Меровингов" Огюстена Тьерри (рус. пер. — СПб.: изд-во "Иванов и Лещинский", 1994).
11
Астральное тело — в оккультных науках так называется двойник физического тела, обладающий более тонкой организацией и возможностью существования в ином измерении.
12
...и Синей Бороде... — Имеется в виду сказка Шарля Перро (1628-1703).
Когда бабушка после обеда кружила по саду, только одно могло вернуть ее домой; пока она, влекомая по орбите прогулки, снова и снова, подобно мошке, оказывалась перед огнями малой гостиной, где на ломберном столике были выставлены напитки, бывало, что двоюродная бабушка кричала ей: "Батильда! [13] Иди сюда и скажи мужу, чтобы не пил коньяку!" И впрямь, чтобы ее подразнить (ведь она вносила в семью моего отца совершенно чуждый дух, и за это все ее вышучивали и изводили), моя двоюродная бабушка угощала деда, которому спиртное было запрещено, капелькой коньяку. Бедная бабушка шла в гостиную и начинала пылко уговаривать мужа не прикасаться к коньяку; он сердился, назло выпивал глоток, и бабушка уходила, печальная, поникшая, но все равно с улыбкой на губах, потому что она была так смиренна духом и кротка, что ее нежность к другим и полное невнимание к собственной персоне и к своим огорчениям примирялись в улыбке, сопровождавшей ее взгляд, и в улыбке этой, в противоположность улыбкам прочих смертных, сквозила ирония, обращенная только на нее саму, а нас она словно целовала глазами, озарявшими тех, кого она любила, горячим и ласковым взглядом — иначе они не умели. Пытка, которую ей устраивала моя двоюродная бабушка, тщетные бабушкины мольбы и ее заранее обреченная на поражение слабость, когда она безуспешно пыталась отнять у деда рюмку, — ко всему этому потом привыкаешь, и даже смеешься, и весело и безоглядно принимаешь сторону гонителя, желая самого себя убедить, что никаких гонений и нет; а в то время подобные сцены приводили меня в такой ужас, что я готов был побить двоюродную бабушку. Но когда я слышал: "Батильда! Иди сюда и скажи мужу, чтобы не пил коньяку!" — я трусливо, как взрослый, делал то, что делаем все мы, взрослея, когда сталкиваемся со страданием и несправедливостью: я не хотел их видеть; я уходил рыдать на самый верх дома, в комнатку рядом с классной, под крышей, где пахло ирисом, а еще дикой черной смородиной, выросшей снаружи на стене в щели между камней, — ее цветущая ветка тянулась в полуоткрытое окно. Комнатка эта, предназначенная совсем для других, более низменных целей, из которой днем было видно аж до самой башни замка в Руссенвиль-ле-Пен, долго служила мне прибежищем — конечно же потому, что это была единственная комната, которую мне разрешалось запирать на ключ, чтобы предаваться всему, что требовало нерушимого уединения: чтению, мечтам, слезам и чувственности. Увы, я не знал, что куда сильнее мелких отступлений от диеты, которые позволял себе ее муж, бабушку тревожили мое безволие и хрупкое здоровье и что в них она воображала угрозу моему будущему, когда бесконечно кружила вечерами, чуть клоня набок и поднимая к небу прекрасное свое лицо со смуглыми морщинистыми щеками, которые с годами стали почти сиреневыми, как осеннее вспаханное поле; выходя из дому, она прикрывала их короткой вуалеткой, и на них всегда виднелась непросохшая слеза, исторгнутая не то холодом, не то невеселыми мыслями.
13
Имя Батильда, которое носит бабушка рассказчика, очень редкое и значит "крещенная водой" (из греч. яз.). Это имя святой, прославившейся добрыми делами, которая жила в VII в. и была женой Хлодвига II, что опять отсылает нас к меровингской старине.
Единственным утешением, пока я поднимался к себе наверх спать, служило мне то, что мама придет поцеловать меня перед сном. Но прощание длилось так недолго, а уходила она так скоро, что, когда я слышал, как она поднимается и как потом шуршит по коридору с двойной дверью ее летнее платье из голубого муслина, обшитое ленточками из плетеной соломки, самый этот миг для меня был мучителен. Он предвещал все, что будет потом, как только она покинет меня, уйдет вниз. Я даже, хотя так любил это прощание, мечтал, чтобы оно произошло как можно позже, мечтал еще немного подождать маму. Когда, поцеловав меня, она уже отворяла дверь и собиралась уходить, я порывался окликнуть ее, сказать: "Поцелуй меня еще", но я знал, что она сразу нахмурится, потому что и так уже она совершила
Мы все с нетерпением ждали новостей о неприятеле, которые должна была принести бабушка, словно не знали, кто именно среди огромного множества возможных недругов идет на приступ, и вскоре дед провозглашал: "Узнаю голос Сванна". И в самом деле, его узнавали только по голосу, а лицо — нос с горбинкой, зеленые глаза, высокий лоб в ореоле белокурых, почти рыжих волос, причесанных под Брессана [14] , — было еще почти неразличимо, потому что в саду зажигали как можно меньше света, чтобы не приманивать комаров; и я потихоньку отправлялся сказать, чтобы принесли прохладительное, что, по понятиям бабушки, было очень важно, поскольку ей казалось, что так гораздо гостеприимнее: напитки не должны были выглядеть исключительной мерой, нарочно для гостей. Г-н Сванн был чрезвычайно привязан к деду, несмотря на то что был намного его моложе: дед был лучшим другом его отца, превосходного, хотя и чудаковатого человека, которому, говорят, довольно бывало сущего пустяка, чтобы перейти от восторга к равнодушию, от одной мысли к другой. Много раз в году дед при мне рассказывал за столом истории, всегда одни и те же, о том, как вел себя г-н Сванн-отец, когда умерла его жена, от которой он не отлучался ни днем ни ночью. Мой дед, который уже давно с ним не виделся, поспешил к нему, в имение Сваннов в окрестностях Комбре, и ему удалось увести рыдающего друга из спальни покойной перед тем, как ее должны были класть в гроб. Они немного прошлись по парку, где светило неяркое солнце. Вдруг г-н Сванн взял деда под руку и воскликнул: "Ах, дорогой мой, какое счастье гулять по парку вдвоем в ясную погоду! Взгляните, какая красота — все эти деревья, боярышник и мой пруд, о котором вы мне ни разу слова доброго не сказали! Какой-то вы толстокожий. Неужели не чувствуете, какой ветерок? Ах, что ни говори, в жизни все-таки много прекрасного, милый Амеде!" Внезапно он вспомнил об умершей жене, и, чувствуя, видимо, как трудно ему было бы доискаться причин своего всплеска радости в такую минуту, он просто провел рукой по лбу — жест, свойственный ему всякий раз, когда его умом овладевал неразрешимый вопрос, — и вытер глаза, а потом стекла пенсне. А между тем он так и не утешился после смерти жены, но в те два года, на которые он ее пережил, дед не раз слышал от него: "Как странно, я очень часто думаю о бедняжке, но не могу думать о ней подолгу". "Часто, но не подолгу, как бедный папаша Сванн" — это стало любимой присказкой моего деда в самых разных случаях жизни. Я бы решил, что отец Сванна был чудовищем, но дед — а я почитал его наилучшим судьей, и его приговор, олицетворяя для меня справедливость, часто в дальнейшем помогал мне прощать проступки, которые сам я был склонен скорее осуждать, — так вот, дед восклицал: "О чем ты говоришь! Золотое сердце!"
14
...волос, причесанных под Брессона... — Речь идет о прическе ежиком, введенной в моду актером "Французской комедии" Жаном Брессаном (1815—1886). Такую прическу носил Шарль Хаас, который был, по признанию самого Пруста, основным прототипом Сванна.
Между тем долгие годы, пока г-н Сванн-младший, особенно до женитьбы, часто навещал моих дедушку с бабушкой и двоюродную бабушку в Комбре, они и не подозревали, что он уже не принадлежит к тому обществу, в котором вращались его родные, и под именем Сванна, обеспечивавшем ему у нас своего рода инкогнито, они, в своем безграничном неведении уподобляясь хозяевам гостиницы, приютившим в своих стенах, сами того не зная, знаменитого разбойника, оказывают гостеприимство одному из самых элегантных членов Жокей-клуба [15] , ближайшему другу графа Парижского [16] и принца Уэльского [17] , человеку, которого лелеяло высшее общество Сен-Жерменского предместья [18] .
15
Жокей-клуб — один из наиболее закрытых и элегантных парижских клубов, основан в 1834 г.
16
Граф Парижский — Людовик-Филипп-Альберт Орлеанский (1838—1894), внук короля Людовика-Филиппа; был выслан из Франции как претендент на престол, уехал сначала в Германию, а затем в Англию. После 1870 г. вернулся, но в 1886 г. был выслан окончательно и снова уехал в Англию.
17
Принц Уэльский — титул английского престолонаследника; имеется в виду будущий Эдуард VII (1841— 1910), сын королевы Виктории, вступивший на престол после ее смерти — в 1901 г. По свидетельствам современников, во время своего пребывания в Париже он был центром притяжения для высшего света. Однажды он был на званом обеде в доме баронессы Греффюль, которую Пруст хорошо знал (в "Стороне Германта" Пруст отразит это событие в сцене приема у герцогини Германтской). 17 Сен-Жерменское предместье — квартал в Париже (7-й округ), где с XVIII в. селились наиболее аристократические семейства.
18
Сен-Жерменское предместье — квартал в Париже (7-й округ), где с XVIII в. селились наиболее аристократические семейства.
Наше неведение насчет блестящей светской жизни Сванна, по-видимому, объяснялось отчасти присущими ему скромностью и сдержанностью, но еще и тем, что тогдашние буржуа представляли себе общество несколько на индийский лад и считали, что оно разделено на замкнутые касты, где каждый с самого рождения обретает место на той ступени, какую занимают его родители, и ничто уже не сдвинет вас оттуда и не вознесет в высшую касту, кроме такой случайности, как головокружительная карьера или неожиданный брачный союз. Г-н Сванн-отец был биржевой маклер; "сыну Сванна" на роду было написано всю жизнь принадлежать к касте тех, чьи доходы, как в определенном разряде налогоплательщиков, колеблются в таких-то и таких-то пределах. Круг его отца был известен — следовательно, и сам он принадлежит тому же кругу, и понятно было, с кем он "в состоянии" там столкнуться. Если он и знал других людей, то это были знакомства молодого человека, на которые старинные друзья семьи, например мои родные, легко закрывали глаза, благо с тех пор, как Сванн осиротел, он неуклонно продолжал к нам наведываться; но можно было держать пари, что эти неведомые нам люди, с которыми он видался, были из тех, с кем он бы не посмел поздороваться в нашем присутствии. Если бы моим родным во что бы то ни стало захотелось рассчитать уровень, занимаемый Сванном в обществе, присущий лично ему среди всех маклерских сыновей того же круга, что его родители, этот уровень для него оказался бы слегка пониже, потому что Сванн держался очень просто и, питая давнюю слабость к антикварным вещицам и картинам, жил теперь в старом, до отказа набитом коллекциями особняке, куда моя бабушка мечтала когда-нибудь попасть, но расположен был особняк на Орлеанской набережной, в квартале, где, по мнению моей двоюродной бабушки, жить было неприлично. "Да вы хоть разбираетесь в искусстве? Я для вашего же блага спрашиваю, а то вам торговцы всучат любую мазню", — говорила двоюродная бабушка; в самом деле, она совершенно не предполагала в нем знатока, да и в умственном отношении не слишком высоко ставила человека, который в разговоре избегал серьезных предметов и входил в самые прозаические подробности, причем не только в тех случаях, когда делился с нами кулинарными рецептами, уснащая их бесконечными уточнениями, но даже когда бабушкины сестры заводили разговор об искусстве. Если его подбивали высказать свое мнение, выразить восхищение какой-либо картиной, он весьма нелюбезно отмалчивался, искупая вину тем, что давал, если мог, точные сведения о музее, где хранится картина, или о дате ее создания. Но обычно он просто старался нас развлечь и каждый раз рассказывал новую историю, которая приключилась у него с людьми, которых мы знали, — с комбрейским аптекарем, или с нашей же кухаркой, или с нашим кучером. Конечно, моя двоюродная бабушка хохотала над этими рассказами, но не понимала, что именно ее так смешит — забавная роль, которую отводил себе Сванн в этих историях, или остроумие, с которым он их рассказывал: "Ну вы и умора, господин Сванн! Умора, и все тут!" Она единственная у нас в семье была не лишена вульгарности, поэтому при посторонних, если упоминали о Сванне, неукоснительно замечала, что он бы мог при желании жить на бульваре Османна или авеню Оперы, что он — сын г-на Сванна, который оставил ему, надо думать, не то четыре, не то пять миллионов, но вот такая у него прихоть. Причем эта прихоть представлялась ей настолько занимательной для окружающих, что в Париже, когда г-н Сванн являлся к ней первого января с неизменными засахаренными каштанами, она не упускала случая сказать, если при этом были другие гости: "Ну что, господин Сванн, вы все живете у винных складов, поближе к вокзалу — боитесь опоздать на лионский поезд?" И краешком глаза поверх лорнета поглядывала на остальных гостей.
Но если бы моей двоюродной бабушке сказали, что этот Сванн, вполне "достойный" бывать "в лучших домах нашего сословия", у самых почтенных парижских нотариусов и адвокатов (хотя он вроде бы и прошляпил эту привилегию), тайком ведет совершенно иную жизнь; что в Париже, уходя от нас якобы домой, спать, он за углом сворачивает в другую сторону и спешит в один из тех салонов, куда вовеки не ступала нога маклера или торгового агента, — это показалось бы моей двоюродной бабушке столь же необычным, как более образованной даме — мысль, что она лично знакома с Аристеем [19] и понимает, что, поболтав с ней, он нырнет в царство Фетиды, в пучину, сокрытую от взоров смертного, где, как показал нам Вергилий, его примут с распростертыми объятиями; или — обратимся к образу, который скорее мог прийти ей на ум, поскольку был запечатлен на тарелочках для пирожных у нас в Комбре, — что к ней на обед приходил Али-Баба, который, едва оставшись один, проникнет в свою пещеру, блистающую неожиданными сокровищами.
19
Аристей — персонаж поэмы Вергилия "Георгики" (кн. 4, ст. 317—558), научивший людей пчеловодству. Несмотря на божественное происхождение, Аристей был простым пастухом; однако, когда он обратился к матери — Кирене, правнучке Океана, нимфе потока Пеней, — за помощью, она приняла его, ввела в царство морской богини Фетиды, научила, как узнать о причине постигшей его беды и спасти погибших пчел.