Конармия (фрагменты)
Шрифт:
"...Пробито легкое и маленько рехнулся или, как говорит Сергей, с ума слетел. Не сходить же с него в самом деле, с дурака с этого, с ума. Впрочем, хвост на бок и шутки в сторону... Обратимся к повестке дня, друг мой Виктория.
"Я проделал трехмесячный махновский поход - утомительное жульничество, и ничего более. И только Волин все еще там. Волин рядится в апостольские ризы и карабкается в Ленины от анархизма. Ужасно. А батько слушает его, поглаживает пыльную проволоку своих кудрей и пропускает сквозь гнилые зубы длинную змею мужицкой своей усмешки. И я теперь не знаю, есть ли во всем этом
"А потом я попал в Москву. Как попал я в Москву? Ребята кого-то обижали в смысле реквизиционном и ином. Я, слюнтяй, вступился. Меня расчесали - и за дело. Рана была пустяковая, но в Москве, ах, Виктория, в Москве, я онемел от несчастий. Каждый день госпитальные сиделки приносили мне крупицу каши. Взнузданные благоговением, они тащили ее на большом подносе, и я возненавидел эту ударную кашу, внеплановое снабжение и плановую Москву. В Совете встретился потом с горсточкой анархистов. Они - пижоны или полупомешанные старички. Сунулся в Кремль с планом настоящей работы. Меня погладили по головке и обещали сделать замом, если исправлюсь. Я не исправился. Что было дальше? Дальше был фронт, Конармия и солдатня, пахнущая сырой кровью и человеческим прахом.
"Спасите меня, Виктория. Государственная мудрость сводит меня с ума, скука пьянит. Вы не поможете - и я издохну безо всякого плана. Кто же захочет, чтобы работник подох столь неорганизованно, не вы ведь, Виктория, моя невеста, которая никогда не будет женой. Вот и сантиментальность, ну ее к распроэтакой матери.
"Теперь будем говорить дело. В армии мне скучно. Ездить верхом из-за раны я не могу, значит не могу и драться. Употребите ваше влияние, Виктория. Пусть отправят меня в Италию. Язык я изучаю, и через два месяца буду на нем говорить. В Италии земля тлеет. Многое там готово. Недостает пары выстрелов. Один из них я произведу. Там нужно отправить короля к праотцам. Это очень важно. Король у них славный дядя, он играет в популярность и снимается с ручными социалистами для воспроизведения в журналах семейного чтения.
"В Цека, в Наркоминделе вы не говорите о выстрелах, о королях. Вас погладят по головке и промямлят: романтик. Скажите просто, - он болен, зол, пьян от тоски, он хочет солнца Италии и бананов. Заслужил ведь или может не заслужил? Лечиться и баста. А если нет - пусть отправят в одесское Чека. Оно толковое и очень убийственное и...
"...Как глупо, как незаслуженно и глупо пишу я, друг мой Виктория.
Италия, она вошла в сердце, как навождение. Мысль об этой стране, никогда не виденной, сладка мне, как имя женщины, как ваше имя, Виктория"...
Я прочитал письмо и стал укладываться на моем продавленном и нечистом ложе. Но сон не шел. За стеной искренно плакала беременная еврейка, и ей отвечало стонущее бормотанье долговязого мужа. Они вспоминали об ограбленных вещах и злобствовали друг на друга за незадачливость. Потом, перед рассветом, вернулся Сидоров. На столе задыхалась догоревшая свеча. Сидоров вынул
Он пришел и спрятал письмо, мой томительный сосед. Сутулясь, сел он за стол и раскрыл альбом города Рима. Пышная книга с золотым обрезом стояла перед его оливковым и невыразительным лицом. Над круглой его спиной блестели зубчатые развалины Капитолия и арена цирка, освещенная закатом. Снимок королевской семьи был заложен тут же, между большими глянцевитыми листами. На клочке бумаги, вырванном из календаря, был изображен приветливый и тщедушный король Виктор Эммануил с своей черноволосой женой и наследным принцем Умберто и с целым выводком принцесс.
И вот ночь, полная далеких и тягостных звонов, квадрат света в сырой тьме и в нем мертвенное лицо Сидорова, безжизненная маска, повисшая над желтым пламенем свечи.
ТИМОШЕНКО И МЕЛЬНИКОВ.
Тимошенко, наш начдив, забрал когда-то у Мельникова, командира первого эскадрона, белого жеребца. Это была лошадь пышного экстерьера, но с сырыми формами, которые мне всегда казались тяжеловатыми. Мельников получил взамен вороную кобыленку неплохих кровей и с гладкой рысью. Но он держал кобыленку в черном теле и жаждал мести и ждал своего часу, и он дождался его.
После июньских неудачных боев, когда Тимошенку сместили и заслали в резерв чинов командного запаса, тогда Мельников написал в штаб армии прошение о возвращении ему лошади. Начальник штаба наложил на прошение резолюцию: "возворотить изложенного жеребца в первобытное состояние" - и Мельников, ликуя, сделал сто верст для того, чтобы найти Тимошенку, жившего тогда в Радзивилове, в изувеченном городишке, похожем на оборванную салопницу. Он жил один, смещенный начдив, и лизуны из штабов не узнавали его больше. Лизуны из штабов удили жареных куриц в улыбках командарма и, холопствуя, они отвернулись от прославленного начдива.
Облитый французскими духами и похожий на Петра Великого, он жил в опале, с казачкой Павлой, отбитой им у еврея интенданта, и с двадцатью кровными лошадьми, которых мы все считали его собственностью. Солнце на его дворе напрягалось и томилось слепотой своих лучей, жеребята на его дворе бурно сосали маток, конюхи с взмокшими спинами просеивали овес на выцветших веялках, и только Мельников, израненный истиной и ведомый местью, шел напрямик к забаррикадированному двору.
– Личность моя вам знакомая?
– спросил он у Тимошенки, который лежал на сене и посмеивался и розовел.
– Видал я тебя, как будто, - ответил Тимошенко и зевнул.
– Тогда получайте резолюцию начштаба, - сказал Мельников твердо, - и прошу вас, товарищ из резерва, смотреть на меня официальным глазом.
– Можно, - примирительно пробормотал Тимошенко, взял бумагу и стал читать ее необыкновенно долго. Потом он позвал вдруг казачку, чесавшую себе волосы в холодку, под навесом.
– Павла, - сказал он, - с утра, слава те, господи, чешемся, направила бы самоварчик.
Казачка отложила гребень и, взяв в руки волосы, перебросила их за спину.