Концерт. Путешествие в Триест
Шрифт:
— Что я могу сделать, чтобы вы избавились от этого высокомерия? — спросила фрау Альтеншуль, а он в свою очередь поинтересовался, нельзя ли ему как-нибудь поговорить с Шульце-Бетманом без посторонних.
— Зачем? — не поняла она, — о чем вам говорить с этим циником? Я ничего не имею против него, однако его манера судить обо всем вам не понравится.
Дабы ее успокоить, Левански стал уверять, что даст новый концерт перед Пасхой, но при этом упорно настаивал, чтобы она сообщила ему адрес Шульце-Бетмана:
— Я пойду к нему только в том случае, если буду знать, что он мне поможет.
Последнее
Шульце-Бетман проживал в деревянном строении неподалеку от Шарите, [14] которое странным образом умещалось между двумя рядами застроек. По-видимому, раньше здесь повсюду стояли небольшие садовые домики, потом их снесли, но фруктовые деревья оставили нетронутыми. И вот Левански, прикрыв за собой проржавевшую калитку, ступил на узкую обложенную по краям камнями дорожку, ведущую прямо к веранде. Отсюда можно было войти в летний дом, снаружи выложенный кирпичом и изрядно обезображенный. Сразу же бросались в глаза выступающие из стен любовно, но аляповато выточенные кровельные балки, а также довольно грубо сколоченная остекленная веранда.
14
Шарите — старинная, весьма известная клиника при Берлинском университете.
— Прошу меня извинить, — сказал Шульце-Бетман, — за то, что я затащил вас в такое место и в такую берлогу, но мне нравится это временное жилье, тем более что я все никак не решусь опять перебраться в Берлин, на чем настаивает фрау Альтеншуль.
Левански не успел нажать звонок, а Шульце-Бетман уже поджидал его на веранде. Не обратив внимания на протянутую ему руку, Шульце-Бетман провел молодого человека в прихожую. Передавая хозяину свое пальто и белый шелковый шарф, Левански заметил, что писатель носит кипу, и был неприятно удивлен — ему показалось это неуместным, но пока он подавлял в себе раздражение, Шульце-Бетман успел ее снять.
— Не удивляйтесь, — объяснил Шульце-Бетман, — кое-какие фетиши вы можете найти и в моей библиотеке. — И, распахнув дверь в комнату с выкрашенными белой краской стенами, указал на тесаный камень подле окна, который оказался фрагментом фасада и представлял собой голову льва. По центру камень рассекала трещина, впрочем заделанная. Сверху лежала изрядно обгорелая, но все еще хорошо различимая Тора.
— Находки, — пояснил Шульце-Бетман, — попавшиеся мне во время прогулок по Ораниенбургской улице. Вы, наверное, знаете, что там стояла синагога. Я никогда не ощущал себя евреем, но судьба уготовила нам одинаковую участь.
После того как они договорились, что не будут пить ни чая, ни других напитков, а только посидят поговорят, Шульце-Бетман занял плетеное кресло напротив Левански. Уже прикуривая сигарету, он поинтересовался, не возражает ли молодой человек, если он закурит. Писатель сидел положив нога на ногу и вопросительно смотрел на Левански, ожидая разъяснений.
— Вы получили мою визитную карточку?
— Да, — ответил Шульце-Бетман, — я получил вашу карточку.
— Тогда, — перешел к делу Левански, — не буду обременять вас загадками.
Он твердо решил не засиживаться в гостях, чтобы потом не раскаиваться, и задал один-единственный вопрос:
— Я хотел бы знать, почему мне необходимо соединить переживания юности и смерти, чтобы сыграть позднего Бетховена? Вы, конечно, помните, что вы сказали после концерта.
— Конечно, помню, — отозвался Шульце-Бетман и взял длинную паузу, словно желая испытать молодого гостя.
Левански мог поклясться, что его собеседник втайне посмеивается над ним, по крайней мере в пристальном взгляде Шульце-Бетмана явственно читалась ирония.
«Ну, началось, — подумал Левански, — все, как предсказывала фрау Альтеншуль». Он хотел было на этом остановиться и уже стал подниматься, подыскивая какое-нибудь дежурное извинение, любезное и колкое одновременно, но потом засомневался: а вдруг у этого человека, с виду высокомерного и циничного, и впрямь есть что сказать?
Левански снова сел и решил объясниться, оборвав напряженную тишину.
По его словам, он — артист до глубины души, но не настолько тщеславен, чтобы отважиться на публичное выступление, когда объективная самооценка тебе этого не позволяет. Рукоплескания, слава, карьера — да, ко всему этому он стремился, но еще ему хотелось играть так, чтобы его ощущения передавались другим. Еще недавно, до того как его перевели из живых в мертвые — он помнил точно, — высшим блаженством для него казалось достичь такого мастерства, чтобы своей игрой заставить слушателей сопереживать чувствам таких великих композиторов, как Шопен, Бетховен, Шуман и другие.
— Конечно, — продолжал он, — Берлин не очень-то воодушевляет меня на подобную попытку. Поначалу я не хотел здесь задерживаться, и у меня были достаточно веские причины противостоять уговорам фрау Альтеншуль, но… — Левански на секунду замялся, — я изменил свое решение, и причиной тому стали мои ограниченные способности.
Он говорил тихо, будто обращаясь к самому себе, и Шульце-Бетман, который почти все это время смотрел в сад, наконец повернулся к гостю с улыбкой на лице, словно извиняясь за столь долгое молчание, и произнес:
— Стало быть, сейчас вы бьетесь над ми-мажорной сонатой и не можете разобраться в композиционном замысле.
— Скажите, — не отступал Левански, — хватит ли у меня таланта в конце концов одолеть эту сонату, несмотря на то что однажды я с ней провалился?
— Вы навсегда останетесь двадцативосьмилетним, — ответил Шульце-Бетман. — Возможно, ваш убийца обставил вас не только по части жизни, но и не позволил в полной мере познать смерть.
При последних словах он вставил окурок в серебряный мундштук, который держал между большим и указательным пальцами, и в две глубокие затяжки покончил с сигаретой.
— Как вы можете утверждать, что я не испытал смерти?
— Вы ее претерпели, — ответил Шульце-Бетман. — Но разве вы успели до физической смерти разочароваться в жизни настолько, что взывали к Богу о сострадании? Господи, помилуй! Вот крик отчаяния тех, кто довольно вкусил жизни и жаждет избавления. Переживание смерти начинается задолго до ее момента, оно-то и вдохновляло композиторов на создание духовных песнопений или более скромных произведений, как, скажем, соната ми мажор, опус 109 Бетховена.