Концлагерь
Шрифт:
Продолжение на следующей неделе.
Вчера Хааст весь день был вне досягаемости. Уже утро — а он все отказывается со мной переговорить.
По телевидению — никаких признаков (ни шевеления в Белом Доме, ни подвижек на Уолл-стрит, ни слухов с последующим опровержением), что готовится заявление. Неужели в правительстве не понимают, что промедление смерти подобно? Тридцать процентов потерь мирного населения индустриальное общество просто не в состоянии перенести такого!
А ведь главная опасность не в том. Подумайте, какая это деструктивная мощь — когда ни с того ни с сего единовременно высвобождается столько безадресного интеллекта.
Но, кроме как там, инфицированы будут, вероятнее всего, именно что ключевые для стабильности фигуры: в системах коммуникации, в менеджменте, в юриспруденции, в правительстве, в школьно-университетском истэблишменте.
Эх, впечатляющий должен быть бардак!
Свет мой иссяк; начинаю долгое ожидание.
Трудяга ропщет — к такой службе он не привык. Стараюсь (не больно-то удается) на предмет трудяжности его не перенапрягать, новых задач не ставить.
Может, освоить Брайля?
Нет, руки дрожат.
Перед глазами до сих пор стоят четкие картинки прошлого — гуляю в предгорьях Швейцарских Альп (а предгорья там, честное слово, живописней, чем даже сами горы), прочесываем с Андреа галечный берег в поисках раковин и агатов, ее улыбка, неожиданно пурпурные прожилки у нее под глазами и все лучистые натюрморты, грудами сваленные на столах будничного мира.
Лафорг жаловался: «Ah, que la vie est quotidienne!». [33]
Но в этом, именно в этом ее прелесть.
У памяти тоже есть свои музыки (ей положено — в конце концов, она матерь муз), как слышная, так и неслышная. Неслышная сладкозвучней. Лежу на своей койке и шепчу во тьму:
Свет и воздух распались;Королевы скончалисьВ цвете лет, на миру;Прах сомкнул Еве очи.Болен я, болен оченьИ, конечно, умру.Господи, помилуй!33
Ah, que la vie est quotidienne (фр).
– и жизнь так медленно течет (пер. Е Баевской)
Я этого не говорил, правда? По крайней мере, не столь многосложно. Даже не односложно: слеп.
Печатаю медленно; мысли все время витают где-то вдалеке. На машинку поставили специальные рельефные клавиши, чтоб я мог продолжать сие повествование. Кстати, может, пора сознаться? Я пристрастился вести дневник. В моем теперешнем одиночестве приятно, когда хоть что-нибудь не меняется.
Ха-Ха так и не соизволил меня навестить, а охранники и врачи отказываются говорить, делается ли что-то для предотвращения полномасштабной эпидемии. Трудяга утверждает, что отныне в изоляторе радио и телевидение под запретом. Волей-неволей вынужден ему верить.
Никогда не знаю точно, присматривает он за мной или нет. Если да, вряд ли сумею довести данную запись до конца.
Из сдержанно сочувствующего
Когда прошу о встрече с Хаастом, мне говорят, что он занят. Охранники, видя, что научной ценности я больше не представляю, берут пример со Скиллимэна — который открыто издевается над моей беспомощностью, зовет меня Самсоном, дергает за волосы.
— Как по-вашему, Самсон, — спрашивает он, зная, что желудок мой не в состоянии удерживать пищу, — что за дерьмо вы кушаете?
Что это за дерьмо у вас на тарелке, а?
Трудяга, наверно, вышел — или не смотрит, что я печатаю. Почти весь день, чтоб отогнать его, печатал стихи на французском. Жаловался (дословно о том же) на других языках, но поскольку никакой реакции не последовало, вынужден предположить, что Хаасту теперь не до моей писанины — по крайней мере, переводов больше не заказывает. Или что я ему теперь вообще до лампочки.
Кто бы мог подумать — что Ха-Ха станет казаться едва ли не другом.
Сегодня заходил Щипанский, прихватив для компании еще парочку «прыщиков» — Уотсона и Квайра. Хотя по сути дела не было сказано ни слова, похоже, своим молчанием я выиграл диспут. (Неужто поговорка не врет: дай черту длинную веревку — и он не преминет повеситься?) Вчера и позавчера Щипанскому говорили, будто я слишком болен, чтобы принимать посетителей. В конце концов прорваться через охранников удалось, только заручившись поддержкой Фредгрена — и пригрозив забастовкой. Скиллимэн объявил меня персоной нон грата. Чтобы Щипанского пропустили в изолятор, Фредгрену пришлось через голову Скиллимэна обращаться напрямую к Хаасту.
Визит, хотя с моей стороны всячески приветствовался, главным образом только напомнил о моем растущем отчуждении. Они сидели возле койки, молчали или бормотали банальности; можно было подумать, я — их умирающий престарелый родитель, которому ничего уже не скажешь, от которого ничего уже не приходится ожидать.
Так и не осмелился, пока они были тут, поинтересоваться, что за число. За временем я давно не слежу. Понятия не имею, на сколько еще могу законно рассчитывать. И знать не хочу. Становится настолько хреново, что чем меньше, тем лучше.
Самочувствие чуть-чуть получше.
Но ненамного. Щипанский принес новую сарчевскую запись «Chronochromie» Мессиана. Слушая, четко ощущал, как шестеренки в мозгу медленно зацепляют зубчатые передачи реального мира.
Щипанский за все время и пяти слов не сказал.
Когда слеп, интерпретировать молчание гораздо тяжелее.
Щипанский не единственный, кто меня навещает. Трудяга — хоть я и заявил, что не нуждаюсь более в его услугах, — частенько изыскивает возможность отточить на мне свое чувство юмора; как правило, за трапезой. Научился узнавать его по походке. Щипанский уверяет, что Хааст обещал Трудягу приструнить — но как вообще уберечься от тех, кто нас бережет?