Конец фильма, или Гипсовый трубач
Шрифт:
— Чьи ученики?
— Лысенко.
— Вы что-то путаете, Наталья Павловна!
— Ничего я не путаю, Андрей Львович, — с раздражением возразила она. — Просто историю пишут не победители, как почему-то считается, а дети и внуки побежденных.
— Обида — двигатель истории! — усмехнулся писодей, подумав: «О чем только не приходится говорить с женщиной на пути в постель! Вот смешно-то будет, если у нас не сладится из-за Лысенко!»
— Пожалуй, что и двигатель! — Обоярова снова с интересом посмотрела на Кокотова. — Ваша мысль?
— Нет, Сен-Жон Перса! — с вызовом ответил автор «Сердца порока», страстно предчувствуя, что все-таки сладится.
— Ва-аша! Но мы отвлеклись.
— Как?
— По глазам! У женатого — прописанные глаза.
— В каком смысле?
— Ну, вроде отметки в паспорте. Понимаете, несвободный мужчина всегда озабочен возвращением домой, даже если ушел в недельный загул. Этого не скроешь. Нет! А вот у вас глаза «непрописанные». И мама тогда как с ума сошла: сорокапятилетний профессор ищет новую жену! Разве можно упустить? Одним словом, через неделю Федя явился к нам на обед и произвел на меня скорее приятное впечатление. У него были короткие седеющие волосы и розовое лицо борца за здоровую старость. Кстати, Лапузин оказался спортсменом: играл в большой теннис, катался на горных лыжах, летал на дельтаплане, а в молодости занимался классической борьбой, благодаря чему его и взяли в аспирантуру. В тот вечер он был одет в темно-синий блейзер с золотыми пуговицами, вместо галстука шея была повязана шелковым платком, как у Яна Казимировича. Впрочем, кое-что в нем раздражало меня с самого начала…
— Например? — оживился Кокотов, которого до боли под ложечкой злило, что Наталья Павловна называет мужа-злодея «Федей».
— Так, пустяки… Во-первых, он все время втягивал живот, подчеркивая свою спортивность. Во-вторых, слишком тщательно вел себя за столом — верный признак того, что человек не получил хороших манер в семье и занимался самовоспитанием. В результате, он знал, как, наевшись, расположить приборы на пустой тарелке, но зато тянул из чашки чай вытянутыми трубочкой губами, хлюпая и булькая, как агонизирующий аквалангист. Дайвингом Федя, кстати, тоже занимался. Всю нашу семейную жизнь я пыталась отучить его от этой дурацкой манеры. Отчасти удалось: в гостях или, скажем, на приеме в посольстве, он еще кое-как держался, но зато уж дома… Он мне объяснял: «По-другому я вкуса не чувствую!» Зато говорил он, надо признаться, тонко, интересно, умно, но слишком правильно, словно у него в голове бежала строка, как перед диктором в телестудии…
— Вам было с ним интересно? — невинно полюбопытствовал писодей.
— Пожалуй. Мы стали встречаться, ходили, как и положено неюным интеллигентным людям, решившим создать очередную семью, в театр, консерваторию, на выставки… Иногда ездили по Золотому кольцу — у него был подержанный «Ниссан» с правым рулем. Деньги у Феди водились, чем он выгодно отличался от ученых друзей моей матери, мгновенно обнищавших в 1991-м. Странное было время! Улица Горького от «Националя» до Белорусского вокзала превратилась в длинный крикливый неряшливый базар. На ящиках, картонных коробках или самодельных лотках было разложено все, что можно продать, начиная с соленых огурцов и заканчивая оптическими прицелами, которыми вместо денег расплатились с трудягами какого-то оборонного «ящика».
— А мне однажды за выступление на трикотажной фабрике вместо денег выдали десять пар носков! — весело доложил Андрей Львович.
— Что вы говорите? А я помню, шли мы на «Трех сестер»
— В моей? Как вам сказать… У меня был творческий кризис, — пробормотал Кокотов, утаив, что ему не хватило денег на метро, чтобы съездить в 1993-м к Белому дому, дымившему, как крематорий.
— Да, тогда у всех был кризис. Мы шли с Федей из театра по ночной Тверской, заваленной мусором, как лагерь, брошенный армией завоевателей. Среди помоечного изобилия бродили пенсионеры с лыжными палками, ковыряя отбросы и что-то выискивая. О «Трех сестрах» нам не хотелось говорить. Вообразите, Ольга — нимфоманка, устраивает «групповухи» с гимназистами. Протопопов, который у Чехова вообще не появляется, пользует Наталью на обеденном столе, а она в такт продолжает качать коляску с Бобочкой, напевая колыбельную на мотив гимна распавшегося СССР. Соленый убивает барона из ревности, так как Тузенбах, порвав их давнюю гомосексуальную связь, хочет жениться на «натуралке» Ирине. Ну и так далее… Кошмар какой-то!
— А вы замечали, Наташа, что пьесы Чехова, несмотря на внешнюю воздушность, в сущности, надеты на железный каркас? — спросил Кокотов исключительно ради слова «Наташа».
— Да?! — удивилась она — то ли смелой мысли, то ли неожиданному обращению.
— Да! Посмотрите, все персонажи «Трех сестер» связаны стальной цепью «любви-нелюбви». Андрей любит Наташу, а она — Бобочку и Протопопова. Кулыгин любит Машу, а она — Вершинина, а тот — своих дочек. Барон любит Ирину, а она — мечты о благородном труде для народа. И так далее…
— Роскошное наблюдение! — похвалила Наталья Павловна. — Мне с вами та-ак интересно!
— Как с Лапузиным? — не удержался автор «Кандалов страсти».
— Ну, что вы! С ним мне было совсем не интересно, я уже собиралась дать ему отставку. Тут, очень кстати, развелся крупный телевизионный начальник, и мама пригласила его к нам на обед. Да и у Феди завелась какая-то аспирантка. Встречались мы просто так, по интеллигентской инерции, и к тому же он панически боялся моей мамы. Будь она жива, он никогда бы со мной так не поступил! Никогда! — Наталья Павловна вздохнула. — Вы же не забыли мою маму?
— Еще бы! — кивнул писодей, вспомнив суровую красивую женщину, требовавшую пороть детей за непослушание и невымытые ноги.
— …Вдруг Лапузин без звонка заехал к нам и объявил: наша завтрашняя экскурсия в Мураново отменяется. Это меня скорее обрадовало, чем огорчило, но он был так расстроен, так жалок, что я из вежливости усадила его за стол, стала расспрашивать и узнала много интересных вещей. Оказывается, еще в 30-е годы, когда Москва заканчивалась у Поклонной горы, а дальше шли бесконечные колхозные яблоневые сады и деревни, правительство выделило Институту прикладной генетики под опытные делянки возле платформы «Мичуринец» десять гектаров земли прямо на берегу речки. Когда город разросся, директор института академик Копернаумов убедил начальство, что близость мегаполиса с его техногенными миазмами нарушает чистоту прозябания научных ростков, и упросил выделить новый участок за Можайском, подальше от цивилизации, а прежние делянки передать под садовое товарищество «Советский генетик». Конечно, пришлось пообещать участки сыну министра, любовнице замминистра и кое-кому в Академии наук.