Конец иглы
Шрифт:
Ей раскрыли глаза; действительно, Лиля неоднократно заводила будто ненароком разговор о чем-то вроде родственного обмена. Что-то такое вроде бы съехаться. Для общей пользы. Разумеется, она слушала, слушала, но, предупрежденная умным человеком, в конце концов категорически отказалась. Тут-то и возник другой вариант, где фигурировал уже только Лилин сын Витя, которого Галя Абрамовна ребенком почти любила – Витя появился на свет год спустя после Зариной кончины, когда душа ее все еще пребывала в коме, не годясь для по-настоящему живых теплых чувств, – во всяком случае, как она часто поминала потом, учила его приличному поведению. Витя в детстве тоже относился к ней хорошо, видя в ней почти-бабушку, однако, выросши, не проявлял желания зайти в гости. Кроме того, она знала, что Виктор спекулянт, а спекулянтов она не жаловала со времен Гражданской и совсем невзлюбила в Отечественную. Доводы Марка, что-де всеми уважаемый отец ее занимался не чем иным, как спекуляцией, сопряженной, как и сейчас, с тяжелыми переездами, работой с людьми и особым талантом чувствовать конъюнктуру, Галя Абрамовна решительно отвергала, считая софистическими: у каждого времени свои песни, мы живем в совсем другом обществе, строительство которого ее отец как раз и не мог пережить. Она и на сей раз отказалась; Лиля продолжала ее навещать, теперь-то уж, казалось бы, бескорыстно. Однако доверие было подорвано. С некоторых пор старухе начало казаться даже, что Лиля приносит ей отравленную пищу: иначе откуда бы взяться постоянной изжоге, и в особенности расстройству желудка, когда для нее характерно прямо противоположное?
Но не надо держать ее за дуру – это еще когда Марк понимал! – она приняла кое-какие меры по обеспечению сохранности своей жизни: попросила ту же Лилю (а что делать, кого еще попросишь?) добавить к ее рациону молоко, известное своими антиотравляющими свойствами, только, прошу Вас, обязательно в пакетах (само собой, непочатых), такова уж стариковская причуда. То обстоятельство, что Лиля приносила противоядие нерегулярно, ссылаясь на мифические “перебои” с молоком в пакетах, только укрепляло Галю Абрамовну в наихудших подозрениях. Как и Лилины отказы разделить с ней трапезу. “Галя Абрамовна, я только из дома, это все вам, чтоб вы ели… ”. Изволите видеть – чтобы она ела! Что вы на это скажете? Нет-нет, воля ваша, здесь дело нечисто, и она выведет отравительницу на чистую воду.
(В действительности дело обстояло так: съедая в склеротическом забытьи очень большие порции и не умея объяснить столь быстрое исчезновение съестных припасов, старуха решила в конце концов, что кто-то крадет у нее из холодильника. Мало ли кто. Любой может подобрать ключ (а у Понаровских и просто был ключ) и, воспользовавшись ее глухотой и немощью, поедать всю эту вкуснятину. Эта логика привела старуху к тому, чтобы держать все продукты в своей комнате на окне, всегда под своим присмотром; тут они, те из них, что способны были прокиснуть, разумеется, и кисли самым обычным манером. Меж тем в последние дни сильная утрата обоняния и вкуса наложилась на давнишнюю уже потерю чувства времени – сколько-то дней или недель назад, она точно не могла сказать, тем более что сама потеря чувства времени происходила во времени же, как-то размазываясь по нему, растягивалась медовою нитью, текущей вместе с ним по его течению, – так что если два-три месяца назад она всего-навсего не всегда отличала шесть часов вечера от шести часов утра (то и другое позднеосенней порой одинаково смеркается, можно так сказать? нельзя, но мы так скажем, потому что есть такая удивительно равновесная пора, когда одни и те же часы раннего вечера и раннего утра действительно совершенно одинаково смеркаются), то сейчас она могла посчитать сутки за три-четыре часа. В силу этих двух причин старуха и не ведала, что творила, употребляя в больших-пребольших количествах уже не суп или уху, а скорее мясной или рыбный кисель, да еще и запивая всю эту закись стаканами молока. Все могло быть объяснено и выяснено, расскажи она Лиле о симптомах отравления и своих подозрениях; но в том-то и дело, что, желая разоблачить Лилю, она следила за ней, не раскрывая своих карт.
К числу тех немногих наслаждений, тех тонизирующих средств, которые еще оставались ей, кроме еды и питья, нужно причислить воспоминания. Не те главные, о которых говорят: “Будет, что вспомнить”, – они-то, как старуха уже уяснила раз навсегда, либо вспоминались, не грея, совершенно посторонние ей сегодняшней, либо были такими, что лучше не вспоминать вовсе; нет, этот ларец следовало запереть и не открывать никогда, что, впрочем, как будто вполне устраивало и сам ларец тоже. Но другие, случайные, какие-то клочки и обрывки, побочные… вот в них она вдруг обнаруживала себя, проникшую туда как бы контрабандой и оставшуюся совершенно живой и своей себе нынешней, как говорили теперь, в доску. С такими воспоминаниями, однако, следовало обращаться умело. Они требовали работы, нелегкой, но благодарной. Уже отмеченная трудность заключалась в том, что сами по себе все вообще воспоминания ее подсохли, выпарив из себя влагу живого чувства и отшелушившись, подобно зажившей болячке. Некоторые из них были обманчиво податливы, но стоило всерьез попытаться оживить то или иное имя или событие, как попытка упиралась в тупик, словно бьешься головой о стену, обитую ватой. Нужно было уметь ждать, как рыбак в лодке, дремать рассеянно хоть целый день, словно бы не нуждаясь в том, что оно “клюнет”, – и даже почувствовав, наконец, знакомое, радостно ожиданное – его приход, слабое шевеление там, внутри, где оно, все они хранились, не убыстрять ничего, не напрягаться, чтобы его не спугнуть, и только когда оно появлялось явственно, п р о -я в- л я л о с ь, – “подсечь” и выловить.
Можно, впрочем, описать это и иначе: всю эту кучу отделившихся от нее воспоминаний нужно было очень неспешно, аккуратно разворошить, чтобы отыскать два-три, способные еще источать, пусть слабый, аромат. То был сбор не воспоминаний собственно, но их теней, отражений их в ее душе; сбор воспоминаний о воспоминаниях. Здесь не играли роль ни степень важности вспоминаемого, ни его когдатошняя острота. Все, все, значительное и мелкое, и такое, что не запоминалось, не отмечалось вовсе в памяти тогда, когда происходило, бывало – все это было и прошло. Но не проходил, оставался с нею тихий свет ночника, какие-то всплывшие сейчас и зажегшие ее бледные щеки румянцем секунды горячего тепла, и пришедший и ушедший тут же, сто лет назад, неизвестно когда, при каких обстоятельствах и даже с к е м – лунный восторг, кратковременная вечность умиления: он уже спит, а ты все смотришь в темноту перед собой, – как неожиданно жива, как счастлива и сейчас истома этой позабытовчерашней одинокой ночной минуты. И не надо, не надо будоражить ее, пытаясь безнадежно вспомнить, с кем, вспомнить лицо – твои потуги лишь вспугнут ее, и она исчезнет; вот видишь, что ты наделала, она уже растворилась в неразличимой ночи позабытовчерашнего.
Ловля теней: снова и снова – вкус пирога с морковью во дворе женской гимназии на углу… как называлась она тогда, теперешняя Рабочая? Поди вспомни; неважно; дальше. Снова крики: “Мла-ака, мла-каа, кому млакааа?” и: “Старье-белье! Старье-белье!” – как слышалось не ей одной загадочное это восклицание, сколько ни говори себе, что никакой загадки тут нет, это значит просто: “Старье берем!”… летним розовым днем, улица без людей (в этих воспоминаниях тени предметнее, плотнее людей, люди же бестелесны и расплывчаты, как полутени), запах озона после того, как по раскаленному асфальту прошлась поливальная машина… Добыча повещественнее: металлическая машинка для набивания папиросных гильз; она сохранила в себе сипловато-высокий, такой домашний голос хозяина: “Ну его к лешему. Сколько ни бейся, все не „Месаксуди“”, – и изумительные усы, и огорченную улыбку, еще выше поднимавшую и без того чуть поднятые их заостренные кончики, и коричневую, влажную горку папиросного табаку, сушившуюся на подоконнике после того, как Алексей Дмитриевич проваривал его в сложном компоте (где были и мед, и ваниль, и капелька водки, и бог знает что еще), пытаясь, и безуспешно, домашними средствами добиться любимого вкуса и аромата пропавшего вместе со старым строем турецкого табака “Месаксуди” или отличнейших, отчего бы не поверить ему, она верила, отечественных папирос досоветской фабрики Бостанжогло; он как-то по-детски любил нюхать и чуть ли не сосать папиросы как леденцы, отчего и предпочитал такие вот, с восточно-пряным и душно-сладким запахом, папиросы тоже отменным – с
Однако такое не часто случалось выловить. Можно сколько угодно рыться в старых фотографиях, письмах, которые уже нет физической способности прочесть, обрывках траченных молью старых тканей: панбархата, английского ситчика, китайского шелка, креп-жоржета – все мертво, все холодно, все пусто (и опять вдруг эта фамилия – Модзалевский; кто он все-таки?). Но она продолжала перебирать свои ненужные сокровища, почти безнадежно надеясь, что никакая работа не останется без награды. Неизвестно, когда и как, но она будет вознаграждена… Устав от поисков, Галя Абрамовна задремывала, откинув голову на высокую резную спинку отцовского дубового кресла – и вдруг пробуждалась от тронувшего ее ноздри совершенно явственного запаха позднемартовского снега 1908-го, не то10-го года. Начавший слегка таять снег сочился водяным соком; он пах арбузом. Однако в целом снег был еще крепок, и по нему неслась тройка, и в тройке сидела она, семнадцати- или восемнадцатилетняя Геля, Галя, одна из первых красавиц Самары, а рядом с ней Леонид Витальевич Собинов. Она не видела своего девичьего лица, не видела и лица Собинова, но чувствовала на себе, и тогдашней, и сегодняшней, его взгляд и хорошо понимала смысл упорного этого взгляда, в котором хищная мужская прицельность соседствовала с романтической туманноокостью, навеянной, вероятно, выпитым шампанским, а сдержанная простота воспитанного человека необъяснимо уживалась с простодушно-победительной самовлюбленностью оперной знаменитости, привыкшей ко всеобщему поклонению. Это могло бы охладить Галин восторг, если бы она не чувствовала всем женским своим естеством: Леонид Витальевич, несмотря на всю свою победительность, ею совершенно очарован и даже потерял слегка голову; она знала это и одновременно боялась этому верить, чтобы тоже не потерять голову, и желала только одного: продлить напряженную двойственность чувства, девичье-женское наслаждение игры с самой собой и с ним, щекочущую остроту неопределенности… Что-то сосало в груди, и сердце таяло, как снег, пахнущий арбузом, и еще крепко несло животным от теплой меховой полости, укутывающей им ноги, и пронзительно-синее глубокое небо мартовского вечера, ее семнадцать ли, восемнадцать лет, ее кунья муфта и кунья же шапочка, и замерзшая Волга за пару недель до ледохода…
Собинов умер. Давно. Кажется, еще до революции. Или после революции, но до войны? Или после войны, но до революции? Что раньше: до войны или после революции? Да, но, опять-таки, что позже: до революции или после? Какая разница, если человек умер. Доподлинно известно, что Собинов умер и находится в Ничто Никогда. Или… В любом случае, его ни для кого нет, он занят – его пригласили в плаванье, от которого даже Собинов не смог отказаться. А Волга – есть еще? Не знаю; кажется, есть. Еще не так давно была, сама видела. По-моему, была. Вероятно, есть и сегодня, но уже не проверить.
Тройка остановилась на набережной. Они спустились на берег, прошли по нему чуть не по колено в подтаявшем здесь особенно снегу, взошли, дробно стуча каблуками, чтобы сбить с них снег, по деревянному трапу с металлическими, крашенными в голубой цвет поручнями, и оказались в летнем ресторане-“поплавке”, вмерзшим в не тронувшийся еще волжский лед, ресторане, невесть почему открытом в это время года. Они сели за столик, покрытый, как водилось в подобных заведениях, несвежей скатертью со следами предшествующего пиршества, и обратились к подошедшему молодцу, смахнувшему что-то со скатерти, а затем взмахнувшему самой скатертью и водрузившему ее обратно на стол, но уже другой, более чистой, как ему, вероятно, казалось, стороной. Они заказали на первый случай водки и горячих калачей с мелкой стерляжьей икрой, и сразу же “много горячего чаю”, как попросила Галя. Чокнулись; Собинов махнул рюмку в рот. “С морозцу, – сказал он. – А хороша здесь, должно быть, уха. Ее и закажем”. Она не спросила его, почему ему пришло в голову заказать уху в марте, когда никакой свежей рыбы и быть не могло, разве что любители подледного лова продали свой улов ресторану – спрашивать об этом Леонида Витальевича было столь же логично, как и спросить себя, а почему вообще в это время года открыт “поплавок”, но ей не пришло в голову ни то ни другое, наверное, потому, что Собинова после этих его слов об ухе вдруг не стало и больше он уже не появлялся, а над ее головой неожиданно зажглась сигнальная лампа-звонок в 150 свечей, и она поняла, что находится в ресторане-“поплавке” у себя дома и кто-то пришел. Она не удивилась, как не удивилась и тому, что идти до самой двери было легко, не как обычно. За дверью стоял муж. “Здравствуй, Алексей Дмитриевич, – сказала она. – Как поживаешь?” – “Неплохо, Галочка, – отвечал тот, – тут у нас, знаешь, не так плохо. Правда, папирос Бостанжогло и тут нет, как нет вообще никаких, но хоть нервы с происхождением не мотают”. – “Что тебе собрать в передаче?” – “Ты знаешь, Галочка, у нас тут все есть, точнее, нет ничего, чего бы нам не хватало”. – “А папиросы?” – “Я уже привык обходиться без них. Нет смысла начинать, если уже не куришь, тем более, что папирос Бостанжогло нет и у вас”. – “Ну, передавай привет всем, Марку и Софочке”. – “Ты знаешь, что-то я их нигде не вижу. Но если встречу – обязательно передам”. И тут только Галя Абрамовна заметила, что Алексей Дмитриевич одет в синий спортивный костюм Марка Борисовича, а этого быть никак не могло: ни за что на свете, никогда и никому, даже своему лучшему другу Алеше, Марк не дал бы и на пять минут поносить свой заветный спортивный костюм. Тогда только старуха поняла, что, вместо того чтобы, как она решила, проснуться от запаха снега 1908-го, то ли 10-го года, она угодила из одного сна в другой. Вот теперь она проснулась. Рот ее был полон сладкой леденцовой слюны, стекавшей из уголка рта на подбородок, а оттуда, делая перепад, как бы слюнным каскадом – когда-то она видела водяные каскады в парке Петергофа – на белый воротничок гимназического ношеного-переношенного платья. Уж не в нем ли она ехала тогда на тройке с Собиновым? Что ты говоришь! ни в коем случае! это даже предположить как-то странно! Я была в чем-то новом, совсем новом и взрослом, и вечернем. Да, а теперь у тебя текут слюни, как у слабоумной. И снова ей пришлось убедиться, что боязнь будущего есть дело пустейшее, все всегда случается не так, как ей боялось, можно так сказать? и так нельзя, но что делать, если ей боялось заранее, и никогда – никогда! – не угадаешь заранее, чего на самом деле следовало бояться. Как боялась она когда-то стать в старости слюнявой маразматичкой (до старости все ж таки, выходит, дожить предполагала, и это самоуверенное предположение сбылось), вызывающей у всех, и она же первая, отвращение. И вот, нате пожалуйста, дожила-таки, слюни текут каскадом – а она совершенно, то есть аб-со-лют-но равнодушна к подобным пустякам.
Если слюнявость чем-то все же неприятно отзывалась в ней, так это вовсе не физиологической неприглядностью, а тем, что являлась непреложным свидетельством не только полного превосходства над ней Силы, с которой старуха боролась, но, главное, того, что борьба эта, с ее запланированным исходом, шла к концу уже не по дням, а по часам.
Хуже всего, что нападению теперь подвергся, казалось ранее, надежно укрытый на последней глубине сам оплот сопротивления, сказать ли газетным языком, подпольный центр, руководивший борьбой. Старческий полумаразм размывал границы ее “я”, лишал его отчетливости самоощущения и тем катастрофически снижал ее бдительность.