Конец иглы
Шрифт:
Зара, голубка, умерла в беспамятстве, не ведая страха. Клещ укусил ее то ли на Сахалине, то ли на Камчатке, но свалилась она по-настоящему, так поняла и она, и все – это не простуда, не грипп даже – какое-то проигранное время спустя. Так или иначе, Гале Абрамовне дали знать, когда Зарочка, чем уж там ее доставляли, вертолетом или самолетом, очутилась в лучшей – все-таки московская гостья: артистка – больнице в тамошних местах, во Владивостоке. 41°. При 41° не до страха. Галя Абрамовна летела самолетом бог весть сколько часов, минут; они садились на дозаправку, потом опять летели. Кажется, один раз пересаживались, она не помнила точно; если бы ее не выворачивало наизнанку всю дорогу, так что было ни до чего, она бы не пережила столь долгого ожидания. Она везла с собой двадцать тысяч тогдашних, старых рублей, все свои сбережения – она не была так бережлива, как ее мать, и скопила не так уж много в наличных деньгах; но все равно это были немалые деньги по тем временам – и все до копейки ушли на лучших тамошних врачей, на их звонки в Москву разным светилам, лекарства, уход… А Зара провалялась в бреду две недели и еще два дня, на третий у нее отнялись конечности,
И ни разу не пришла в себя. Две с половиной недели мать смотрела на нее, часами; а она так ни разу и не узнала мать! Галя Абрамовна думала, что сойдет с ума, она ничего уже не понимала и не видела, а слышала только, как механизм ее мозга перемалывает собственную пустоту внутри черепной коробки – но пустота оказалось неполной, там что-то нашлось, потому что там вдруг хрустнуло, видимо, сломалось что-то, потому что она вдруг перестала слышать – совсем, и с тех пор по сей день больше уже ничего не слышала. Но то, что теперь она глуха, совсем, окончательно и бесповоротно, Галя Абрамовна осознала только на обратном пути в Куйбышев, а тогда, во Владивостоке, сделала без колебаний то, что решила уже давно в отношении себя самой: распорядилась кремировать доченькино тело, лично досмотрела, чтобы не перепутали прах, – это, она знала, водилось сплошь и рядом – и повезла урну с пеплом домой, в поезде. Это было долго-долго, так долго, что… но если бы не поездом… если бы самолет разбился, Зару вообще не удалось бы похоронить. Галя Абрамовна всегда решительно высказывалась за кремацию; недаром в свое время она считалась одной из первых красавиц Самары и даже каталась на тройке с самим Собиновым – мысль о разложении прекрасного женского тела, о пустоглазом голом и безносом черепе на месте покрытых нежным пушком розовых щек и точеного породистого носа внушала ей отвращение. Она никогда не говорила об этом с дочерью, но была более чем уверена: Зара с ее наследственной чистоплотностью и простодушной любовью к себе – не самовлюбленностью, нет, а вот именно с нежным, любовным отношением к данным ей от природы телу и душе – никогда не допустила бы, если б могла, чтобы ее положили в сырую грязь (ведь земля, сама мать сыра земля – это же и есть грязь) и скормили гадким, влажно-розовым червям.
Урну поставили на носилки, понесли в Шестой Тупик, место всех трех городских захоронений: русского, еврейского и татарского, – она, молодая чета Понаровских (спекулянта Вити тогда еще на свете не было), Марк и Софа, и все, кто знал и любил (и даже несколько человек из драмтеатра, из тех, кто знал и не любил) Зарочку, и даже Михаил Александрович, популярнейший тенор, которого знала вся страна – да, сам Александрович прилетел из Москвы и стоял сейчас здесь, в Шестом Тупике города Куйбышева, с траурным венком, увитым гладиолусами, и надписью “Зарочке, моему незабвенному чтецу-декламатору, от Михаила Александровича”, да! (И что это он позже, то ли пятнадцать, то ли двадцать лет спустя, надумал махнуть в Израиль, в пески, к этим кровожадным сионистам, ни за что ни про что убивающим и сажающим в тюрьмы пусть темных, но повинных только в том, что они желают жить на своей земле, несчастных палестинцев, этих бедных феллахов и бедуинов? Что он потерял в этих песках, когда имел тьму поклонников у себя на родине, во всех уголках огромной страны? Да, насколько люди разные – ее знали только друзья и пациенты, но ей никогда в голову бы не пришло, что бы там ни было, покинуть родные места.) Поговаривали, между ним и Зарой что-то было. Конечно, когда знаменитый мужчина и красивая женщина гастролируют по всей стране – он пел, она вела концерт, конферировала и читала стихи о любви, – о них всегда будут поговаривать, и скорее всего попадут в точку, но и – что с того? Он действительно знаменит, прекрасный тенор, а она действительно хороша собой и обаятельна, всегда искрится – ничего нет ни удивительного, ни зазорного в том, что жизнь берет свое… Ах, было ли, нет ли – какая нынче разница, когда от человека осталась пригоршня праха, и прах, пустой серый пепел от всей ее доченьки, стучит в урнино сердце.
Она стояла молча, оцепенело теряя драгоценные секунды, пока еще урну, Зару, не забросали землей, – это место было куплено загодя на всю семью, кроме Алексея Дмитриевича, его похоронили в ста шагах отсюда, на соседнем русском кладбище, – пока еще можно было проститься, еще можно… А слез все не было и не было, все выплакалось еще там, еще тогда, у постели умирающей, – и ни звука вокруг, только солнце пекло голову сквозь черный платок, и все время хотелось пить. Галя Абрамовна представляла, как придет домой и достанет из подпола кувшин холодного кваса, не помня, что дома кваса давно уже нет, – ей было не до кваса, да и маме тоже, к тому же мама уже несколько дней не вставала, ее разбил тяжелейший радикулит, даже с Зарочкой, тем, что осталось от внученьки, она, не в силах встать и ехать на кладбище, смогла попрощаться только дома. Гале Абрамовне хотелось пить, не терпелось домой, как ни мучительно стыдно было за свое чудовищное бесчувствие…
Да, Зара не узнала страха. И боли. Счастливая, она умерла в беспамятстве и бреду. Счастливая. А мама? Мама умерла во сне: просто остановилось сердце... Ей было девяносто один, а когда-нибудь сердце должно же остановиться. Умерла во сне, и уже не догонишь по пути в Ничто Никогда, уже не спросишь, что испытала она в последний момент остановки сердца.
Но вряд ли… вряд ли это так безболезненно, как полагают те, кто чает именно такой смерти. Кого ни спроси – заветная мечта умереть во сне; ну и глупо. Когда-то давно у нее был кардионевроз (потом он исчез, словно канул куда-то – один из тех случаев, когда болезнь приходит и уходит сама; если бы Галя Абрамовна задумалась тогда над этим, это дало бы ей случай задуматься и еще над многим; но она пропустила этот случай); и часто снился ей тогда один и тот же сон: катится, катится куда-то все, и она катится вместе со всем, а сердце-то и не поспевает, и вот-вот остановится, запыхавшись… и страшно-то как, и надо проснуться,
Ей по-прежнему казалось, что Смерть не любит повторений, и ей не грозит смерть во сне, как ее матери, хотя она шла по стопам матери в том смысле, что дожила почти до ее лет. Все же вряд ли ей грозит умереть во сне, тем более, что она настороже и сосет леденец; хотя – что это значит? Только то, что она умрет, бодрствуя. Или в коме.
Да уж, кому суждено быть повешенным, тот не утонет; Смерть – одна, но смертей – много. И все они так безобразны! Почти все. Кроме тихой смерти Антона Павловича, да, и как хорошо, как спокойно он сказал: “Ихь штербе”, – выпил бокал шампанского, сказал: “Я умираю”, – повернулся к стенке и умер, как уснул. Ни крика, ни стона, ни даже затрудненного дыхания. Но это единственный случай, единственный, других она не помнит. Все остальные – безобразны. Нет ни одной мало-мальски приличной. Ни од-ной.
Хорошо еще, что судьбой лишена она нынче случая попасть под поезд или упасть с лестницы. Скажешь тут спасибо старости и немощи. Если так страшна естественная смерть в преклонном возрасте в своей постели, что тогда сказать о той глупейшей возможности, когда, скажем, падает тебе на голову метров с тридцати предмет весом в несколько кило? Такой случай произошел однажды у нее на глазах, и не где-нибудь – в Москве, да еще на самой улице Горького. Году в… или еще был старый рубль?.. словом, когда она еще ездила к Зарочке в гости. С крыши большущего дома, где магазин “Подарки”, до Кремля рукой подать, в конце марта это было, точно, слетела огромная подтаявшая сосулька, угодив прямо острием в голову гражданина в фетровой шляпе… и бежевом пальто-реглан. Он свалился не пикнув. Посмотрела бы она, кто пикнул бы на его месте.
Нет и нет. Всякое там “умереть внезапно, чтобы не мучиться”, все это разговоры. И вообще хотеть сразу всего, и невинность соблюсти, и капитал приобрети, и дожить до старости, и умереть внезапно – это больно жирно будет. Что-нибудь одно. И потом, как так: прожить долгую серьезную жизнь, как следует попробовать на зуб все ее возрасты и фазы одну за другой – и не прочувствовать самой последней и серьезной. Да, и страшной, страшной, но ведь – главной: разве не главное то, что навсегда или никогда? Другой такой возможности не будет: не только живут, но и умирают один раз. Единственная смерть – часть единожды данной жизни. Ее надо ценить как уникальный подарок природы. Если бы тебя не родили, ты не знал бы, что такое умереть. Это же курам на смех. Умирать – так в сознании. Все же она не корова какая-нибудь на мясокомбинате, разрядом тока в лоб внезапно превращаемая в мясо. Да и та, если верить работнику комбината, ставившему как-то у нее золотую коронку, ведет себя по-людски: каким-то непонятным образом чуя близкую смерть, сама вперед Смерти отравляет себя со страху, мгновенно вырабатывая в крови огромное количество адреналина (после чего мы едим отравленное мясо, не догадываясь, что это корова мстит нам, ее убийцам). Какое же количество яда выделяет организм человека, видящего, как на него несется не могущий, как бы ни пытался, притормозить на обледеневшей дороге автобус или грузовик, который через полсекунды намажет его на мостовую, как повидло на хлеб! Да, такой человек избавлен от тягот и страха медленного умирания, но то, что успеет он пережить за эти полсекунды и в тот последний миг, когда его… – какой мерой мерить? С чем сравнить?
Страшнее разве только насильственная смерть от человеческой же руки. Сто лет самого счастливого счастья ничего не стоят, если оканчиваются мгновенно в подъезде собственного дома, куда возвращаешься из гостей часов около одиннадцати, думая, например, что нет ничего хуже воскресного вечера: все приятное позади, сейчас спать, а завтра на работу. И тут, из темноты – бритвой по горлу… Да, бритвой. Один взмах! Тонко-тонкой полоской – а кровь-то хлынет как из трубы… Ей доводилось держать в руках скальпель, доводя до ума гипсовые формочки коронок, у нее и сейчас сохранилась пара их, острых как бритва, отточенных под остроту не чего-нибудь, а именно бритвы, бриИтвыы-и; она знала их тонкий надрез… О-ой! С первой молодости – даже когда Самара еще была спокойным местом, она, и в этом ее парадокс, никогда не была местом безопасным – она не надевала, если выходила на вечернюю улицу одна, никаких драгоценностей, кроме обручального кольца, когда оно появилось у нее на безымянном пальце; даже серьги носила почти всегда только дома, принимая гостей; от одного случая покрасоваться до другого дырки в ушах иногда успевали слегка зарасти, так что вдевать каждый раз заново в уши серьги бывало больно, как будто мочки ее ушей были еще девственны.
Но любые меры предосторожности бессильны перед игрой случая. Ее тетя Сима в 1918-м, в Киеве, была уведена петлюровцами прямо из дома, на глазах мужа, которого держали трое здоровых хлопцев. Уведена просто так, безо всяких формальных оснований. Красивая молодая евреечка, да еще из приличных господ – можно вообразить, что они с ней вытворяли! Во всяком случае, домой не вернулась. А из соседей никто не пострадал, да и муж остался цел и невредим, он-то все и рассказал. Что тут скажешь, что? Не родись красивой… Звучит цинично. Но ей простительно, она еще долгие годы, вспоминая свою навсегда молодую тетушку, вздрагивала от боли и оскорбления. Если когда-то она кого ненавидела всею огнепалящей кровью, хотела убить медленною смертью, то только тех незнакомых, но наверняка “гарных” и наверняка невозмутимых, спокойных “хлопцев” – и совсем уж безвестного, малюсенького энцефалитного клеща. Его следовало не просто затоптать в землю, а зафиксировать живого на ложе микроскопа и под микроскопом медленно отрывать ему по очереди все лапки или что там у него отыскалось бы – все живое в нем…