Конец иглы
Шрифт:
Подумать только, она совсем недавно и сама верила во всю эту ерундистику, и даже в строительство городов и запуски наперегонки в космос – несчастные люди, думающие, что космический скафандр отменит скафандр куда более надежный: гроб в могиле в матери-сырой земле. Галя Абрамовна даже выбрала число в этой заведомо проигрышной рулетке (правда, тогда она этого не знала, но сейчас не могла не вспомнить читанное и слышанное весьма часто по разным поводам за свои восемьдесят семь: “Незнание законов не освобождает от ответственности”) и поставила на него. Это была – “слава”. Желание славы – это и было той одной-единственной вещью, в которой она не была равна себе, тем, что нарушало покой ее самодостаточности. Правда, прославиться надлежало не ей, она все-таки не сошла с ума настолько, чтобы перестать трезво оценивать свои способности. Прославиться должна была Зара – и с собой взять в историю театра счастливую мать. Как Моцарт. Где ни помянут Моцарта – там непременно помянут и его отца, а помянут Гамлета – помянут даже тень его отца. Правда, Гамлета не было, но тот, кто его сочинил, сумел обессмертить даже тень отца того, кого не было, – вот какова сила искусства. Так она тогда думала, в первую очередь о Заре, а во вторую немножко и о себе – и отдала для
Вздор. Никакое мгновение незачем останавливать: останови его – оно перестанет быть мгновеньем. Тогда, если оно тебе мило, – осточертеет. Если немило – тем более незачем. Все вздор. И мгновение славы, и долгая слава – такая же реникса, потому что память… что вообще – память?
Слышишь? Живешь с мужчиной. По страстной любви. С кем не бывает. Проходит время – проходит страсть, вы расстаетесь. Житейское дело. Само собой, как в каждой серьезной, не недельной связи, в вашей была для тебя пара неприятных минут. Таких, о которых потом вспоминают, краснея. Связанных с его непозволительной грубостью, потребительским отношением к тебе, когда ты точно знаешь, что ему нужно от тебя только тело, ты для него – живой кусок мяса, не более; с твоей излишней страстностью, когда ты, выйдя из-под своего же контроля, позволяешь себе и ему в отношении тебя – все, буквально все, ничего не стыдясь, а потом, вспоминая все звуки, которые ты издавала, и как вы с ним… и как он тебя… а ты… и говоришь себе, что теперь он перестанет не только тебя уважать, но решит, что ты нимфоманка из тех, с которыми обходятся не как с леди, а как со шлюхой – и так и будет с тобой себя вести. А если на тебе еще случайно оказалось несвежее белье… И что же? Часто ль вспоминаешь ты об этом лет десять спустя? Не дает ли покоя мысль, что он все помнит? Горят ли щеки оттого, что по земле ходит где-то человек, чья память, произвольно или случайно, в любую минуту воскресит тебя тогдашнюю и с тем вместе – о тебе – вещи самого непристойного, унизительного свойства? Да ничего подобного! Вот уж три ха-ха. Пусть себе вспоминает, если ему больше нечем заняться. Вспоминает-то он не м е н я, а то, что в его голове носит мое имя; что вы, в самом деле, целых десять лет прошло! О чем вы? Да и кто такой “он”, скажите на милость? Где “он” бродит? Да “он” сам всего лишь имя в моей голове, точка на грифельной доске моей памяти. А вот возьму тряпку – и нет этой точки.
Да, его нет как нетушки в моем мире. А ведь он был со мной близок как только возможно. Мы сливались друг с другом. И вот после этого через каких-то пятнадцать лет и он сам, и все, что помнит он обо мне, – начисто перестает меня интересовать. Смех и горе! Что после этого сказать о славе, когда всякая твоя слава - это мысль, воспоминание, разговор о тебе – людей вообще тебе незнакомых (были бы знакомы – это бы называлось “признание в узком кругу”), попросту не существующих для тебя людей, то есть то, что вообще не должно иметь для тебя ровным счетом никакого значения! Ну скажите на милость, можно ли после этого представить себе что-либо глупее желания прижизненной славы?
Можно: желание славы посмертной.
Тут старуха, цепляемая, мучимая вне-мыслимыми, вне-словесными смыслами, на внесловесный же вопрос “можно ли представить глупее..?” – ув и д е л а внутри себя, в своем сердце, приведенный выше ответ – или нет, не внутри нее, но перед ней, нет, сразу и внутри и перед ней пред-стал, ей пред-ставился и одновременно скользнул внутрь, одним быстрым уколом под лопатку, безо всяких слов отчетливый ответ, до того ясный, что она открыла рот с леденцом, прилипшим к языку, и так осталась сидеть, открыторотая, вперившись взглядом в зримое ей одной.
(К представшему ей видению, уколу-ответу, развернув его смысл, можно было бы дать сразу несколько разных, разбегающихся в стороны, но в равной степени верных словесно-мыслительных подстрочников. Впрочем, достаточно двух. Первый: “… желание славы посмертной, когда некому будет даже тешиться идефиксом, будто само количество несуществующих для тебя посторонних, уплотняясь в одно большое число, перерастает в иное качество, где не существующие для тебя порознь люди слипаются в один ощутимо-ощутимый, сладкий и теплый ком некоего “благодарного человечества”. И “всякая штука” вроде мечты о бессмертии своего дела или имени есть самообман, происходящий от невозможности живого представить как следует – свое полное отсутствие – ведь само его представление есть уже присутствие, – что ведет к обычной неправильной картине своей смерти: представляешь себя умершим, то есть никем, отсутствующим – и тем не менее видящим свою смерть, одновременно полное ничто – и мир без себя и продолжение своих дел, завещанных тобою живущим, или живую память о себе в
Второй подстрочник: все умещается в величину разницы между почти, казалось бы, синонимами – “все” и “каждый”. Все люди – это же и значит “каждый человек”. Но это только кажется. Пока жизнь сильна в тебе, ты представляешь свою смерть взглядом “всех”, где потеря одного, пусть и “тебя”, ничего не меняет в общем потоке жизни; но как только ты даже слегка, но вживую – вмертвую – чувствуешь пожатие командоровой десницы, – моментально меняется ракурс зрения, смотришь не взглядом “всех”, но взглядом “каждого”, одного из “каждых”, именно же твоим и только твоим взглядом – и как тогда страшно меняется открывшаяся картина, и куда деваются “все”!)
Посмертная слава – вот вздор так уж вздор. Похлеще всех остальных…
Не она одна осознавала: Смерть – имя существительное и по праву требует серьезного отношения к себе. Были и другие, среди них великие; они куда раньше ее – разве ей с ними равняться? – совсем молодыми в упор, завороженно на нее глядели – и не могли оторваться. И что удумали? И пусть у гробового входа-та-ра-ра-ра-ра-ра играть, и равнодушная природа чего-то вечною сиять. Пушкин. Неправда, Пушкин. Не “пусть”, ничего не “пусть”! (Не всегда и ты прав… или – сам себе зубы заговариваешь?.. Опомнись, о ком ты?.. Ты понимаешь, о ком? А что, разве и он не живой смертный человек, и разве я не живой смертный? Он уже умер, а я еще нет. Почему я должна соглашаться, если не согласна? Вот бы его, когда он умирал, спросить). Другой, не такой, но тоже великий, тот сказал лучше: “Но не тем холодным сном могилы я б желал навеки так заснуть”. Вот именно, “не тем”, совсем не тем. Заснуть навеки, но быть живым. Это выход из того положения дел, при котором бесконечная жизнь невозможна, да и не нужна – если она сейчас едва справляется с жизнью, то каково же будет ей и какова же будет она всего в какие-нибудь двести пятьдесят, – а смерть невозможно страшна. Да, именно так. Он был молод, совсем мальчик, но разумом не хром, и сказал то, что чувствовала и она в свои под девяносто. Если бы Галя Абрамовна была – поэт, она бы именно такие вот гениальные стихи и писала и так бы утешала себя… довольно долго, в отличие от гениального мальчика, который умел писать такие стихи, а жить не умел; долго-долго, пока маячила бы впереди большая жизнь с маленькой точкой в конце… да, а потом точка выросла бы у нее на глазах в пропасть без дна, а ее большая жизнь уменьшилась бы до маленького камушка-песчинки на самом краю этой пропасти – и тогда б она быстро сообразила, невзирая на дряхлость рассудка, как соображает сейчас, что заснет вот-вот, ее, песчинку, сдунет туда при малейшем дуновении ветерка, и заснет именно т е м, именно х о л о д н ы м с н о м м о г и л ы, и тут перестанешь шутки шутить, милая моя, тут…
Самоосуществление. Ха. Перед лицом Смерти. Три ха-ха. Так пятилетний ребенок борется с отцом, крича: “Я тебя заборол! Я сильнее!”. Только вот Смерть – не любящий папа. Она не такая киса, чтобы, ласково шутя, ложиться на лопатки (уф, холодно; что-то не греет и пуховый платок).
А еще о чем говорят – о назначенье. Как это?.. о “нравственном долге”. Однако она вроде бы никогда ни у кого не одалживалась. Разве что должна была матери – так она по-человечески с ней и расплатилась, содержа ее десятки лет до самой смерти и затем похоронив честь по чести. Может быть, задолжала Алексею Дмитриевичу – да, так; за неверность ничем, никакими деньгами не расплатишься. Разве многолетним чувством вины, если это имеет хоть какое-то отношение к отдаче долга… Но – кому еще? Жизни – за то, что она вообще родилась? Так она же и платит жизнью, и совсем скоро выплатит все до копейки. Что – до копейки? Если учесть, что вместе с жизнью ей дали в придачу неотъемлемые от жизни страданья, можно сказать, что свой долг она возвращает с процентами. Но смысла выйти из ничего вначале, чтобы стать в конце Ничем Навсегда, смысла в том, чтобы, выполняя свое назначение, вылечить и наставить зубов людям, которые уже стали Ничем, и чтобы на эти деньги содержать семью, которая давно стала Ничем, по-прежнему не видно.. Другого же назначения ей не дали – по крайней мере, она за собой никакого более высокого призвания не числила никогда, без дураков.
Зачем? Зачем? Зачем?
Но человек – издеваясь, говорят эти уколы и крючья, – человек еще в долгу и перед будущим. Но чем этот будущий так уж лучше тебя сегодняшней, что ты должна, живя, все время думать о нем, а не о себе? И потом, если конечного получателя у этой эстафеты нет, все так и живут ради следующего – то кому и зачем мы, я и все, отдаем? Нет ответа. А если он есть, этот конечный получатель, которому уже не надо отдавать, а только тратить все, полученное от сорока сороков пред-идущих, – то сможет ли он столько потратить? На что ему столько? Не спать же на сундуке с накопленным добром, как мама ее Софья Иосифовна. Да, куда он все это денет? Как всем этим распорядится?
Немыслимо. Лучше уж каждому приобретать и тратить свое, чем доверить все невесть кому… и уж во всяком случае не может эта ничем не гарантированная, неизвестно кому (вдруг он будет глуп, эгоистичен, недобр?) адресованная передача из рук в руки стать целью моей единожды данной жизни. Да. Но если опять вернуться к себе, и только – тут ты уже знаешь, тут все более разумно, но не более. Что в лоб, что по лбу – опять и опять реникса. Дичь.
Зачем? Зачем?
А вот, вот оно; незачем и воспарять высоко и далеко. Вот рубашка, что ближе к телу: бессмертие в детях. Это женское – родить. И мужское: чтобы мальчика. Да, против голоса крови – что скажешь? Она вот тоже, как и все, хотела – и родила; и та, которую она родила, умерла. Ну и вот что она скажет. Кровь, переливающаяся из жил в жилы, не вода. Это так. Но верить в это переливание крови как в высшую веру – могут только те, кому не довелось, как ей, пережить собственного ребенка да еще и увидеть его кончину. На этом все кончается, все, всякие представления, что завтра будет лучше, чем сегодня, что твой ребенок увидит это светлое завтра, а его ребенок – светлейшее послезавтра, и тэдэ – и все это светлое так и будет нести тебя, твою кровь, в себе, будет твоим продолжением…