Конец Монплезира
Шрифт:
Очень может быть, что Клумба (Марина этого не знала) и в самом деле была наделена некой загадочной способностью, имела талант, который грубо проявлялся в ее злосчастье ощущать чужой недуг непосредственно на себе. Вероятно, при ином стечении обстоятельств Клумба (настоящее имя — Вера Валерьевна Белоконь, урожденная Репина) могла бы стать редкостным врачом-диагностом или, что не хуже, незаменимой медсестрой — не больной, но благодаря укрощенному и правильно применяемому дару очень здоровой женщиной с точным глазом и суровыми руками, умеющими заласкивать воспаления и делать красивые, будто вязаное рукоделье, крепкие перевязки. Видимо, путь этой женщины был путем милосердия, жизнь ее должна была пройти в хлорированной нищей больнице. Теперь же у Клумбы получалось извращение пути, страстное его изображениена благотворительных подмостках; ее неукротимая деятельность была театром, где она играла, как могла, сама себя, а списки инвалидов были пьесой, которую Клумба раздавала всему составу исполнителей. Понятно, что никакая сила не заставила бы ее признать, что она занимается чем-то неподлинным; фальшь своих усилий Клумба топила в сокрушительной страсти, из-за которой ее близко посаженные глаза запали в ямы и сверкали оттуда маслянистыми несвежими белками. Определенно, вблизи, лицом к лицу, она представляла собою жалкое зрелище; Марина даже подумала, что с такими глазами Клумбе следовало бы носить затемненные очки.
Однако стоило Клумбе встать и отдалиться, как она опять казалась на расстоянии полной тридцатилетней женщиной, пышущей румянцем и неосознанным счастьем двигаться, дышать кислородным снежным
Она уже давно, в самый первый раз, потихоньку выписала Клумбе ее агитаторские деньги — ей, ее неожиданному мужу, ее двадцатилетнему сыну, свекру и свекрови: все семейство напоминало на предъявленных Клумбой паспортных фотографиях персонажей из советского черно-белого фильма про передовой завод. Что же касается благотворительных списков, то им Марина не давала ходу; в сущности, она не могла о них даже заикнуться. Ей было страшно вообразить, что скажет или сделает профессор Шишков, если вдруг узнает, хотя бы от Людочки, о ее беседах с напористой Клумбой, в которых она, Марина, все-таки уступала, все-таки как бы почти обещала изыскать для инвалидов необходимые средства. Растратить из кассы штаба двенадцать тысяч, выдав их на руки обложившим полуподвал самозваным общественникам, было все равно что украсть — и даже хуже, чем украсть. Кроме того, в сейфе уже давно не леживало таких серьезных сумм, от которых можно было бы незаметно отщипнуть: каждое утро, являясь на работу, проходя мимо ранних личностей, отмечавших местоположение штаба, как группы у подъезда отмечают место похорон, сотрудники не знали, привезут ли сегодня деньги, а если нет, то смогут ли они растянуть вчерашние остатки до конца рабочего дня. Никто понятия не имел, удастся ли, истекая деньгами, словно отдавая их по капле проклятому Апофеозову, без скандала дожить до нужного срока — или все-таки усилия окажутся напрасны и вид задраенного полуподвала, гнев оставленных на улице обманутых очередников дадут перед самыми выборами решительное преимущество счастливому вампиру.
Сознательная замедленность под страшным, физически ощутимым давлением очереди даром не проходила никому: после закрытия с регистраторами случались судороги, женщины вылезали из-за столов, будто замученные насекомые из приоткрывшихся спичечных коробков. Те, кто еще мог шевелиться и думать, собирались, со сведенными челюстями и свинцовыми затылками, чтобы подсчитать оставшиеся деньги. Если обнаруживалось, что сегодня удалось потратить хотя бы на четыре сотни меньше, чем вчера, это вызывало слабые улыбки облегчения и надежды: люди были готовы и дальше мучительно волокитить, буквально растягивать время на себе, точно это был упругий, свитый кольцами удав. Между тем апофеозовцы, наоборот, ускорялись и усиливали организаторский напор. К избирательным участкам, уже открытым для досрочного голосования, подъезжали чуть не с регулярностью рейсовых заказные автобусы, из автобусов выходили, щурясь, целые трудовые коллективы, в чьем составе было много принарядившихся женщин, несших в руках бело-сине-красные флажки: иные ради красоты были одеты слишком легко, их коленки в тонкой лайкре ярко розовели над сапожными голенищами, их газовые косынки, подобранные к пальто, стекленели и блекли на снежном ветру. Иногда пяток одновременно подъехавших легковушек высаживал возле участка специфических граждан молодого возраста — в меховых кожанах и с короткими стрижками, сквозь которые просвечивала младенческая нежность небольших, но крепких черепов, словно умятых сильными пальцами, как уминают снежки. Все, включая специфических, поступали под начало толковых распорядителей, которые возникали ниоткуда и были настолько неприметны, что, имея какие-то лица, будто и вовсе не имели профилей; далее прибывшие организованно следовали к избирательным урнам. Единственный случай, когда избирательный участок почему-то оказался закрыт для очередной апофеозовской экскурсии, несколько раз демонстрировали в теленовостях: там возмущенный избиратель, пошевеливая стриженым ворсом, объяснял на маркированных пальцах про гражданский долг, и камера долго показывала какую-то глухую к демократии учрежденческую дверь с наивной табличкой «Начальник». Все понимали, что голоса, собираемые досрочно, были так или иначе небесплатны; однако в избирательной кампании, как и во всяком бизнесе, большие деньги питались теми, что поменьше, — и профессор Шишков оказался в ловушке, элементарно проигрывая Апофеозову в подкидного дурака. Две с половиной сотни инвалидов и стариков, не выходящих из дому и неспособных, стало быть, пришаркать на свои участки (и вряд ли способных отразить, к чему, собственно, обязывают их полученные «в благотворительность» пятьдесят рублей), — были как полные руки некозырных, ни на что не пригодных шестерок, принимать которые Шишкова вынуждала дурная логика им же самим запущенных событий. Очень важно было не поддаваться давлению Клумбы — тем более что Шишков, узнай он о благотворительных списках, мог оказаться страшен в гневе: несмотря на подчеркнутое спокойствие в последние дни, длинное его лицо дрожало словно от помех, и раз Марина подсмотрела, как совершенно владеющий собой профессор вдруг с невероятной силой выдрал из горшка какое-то истощенное растение — и выскочивший корень, похожий на крысиный хвост, обсыпал всего профессора мелкой творожистой землей. Понятно, что Марина не имела права разъяснять общественности реальное положение вещей: изредка выбираясь на свежий воздух покурить (кроме нее, на такую лихость решалась только Людочка, что, набросив на плечи рябой от ветра кроличий жакет, вовсю любезничала с задубевшим живописцем), Марина ловила на себе выжидательные взгляды дружного актива, отходившего подальше специально для того, чтобы разглядывать ее с безопасного расстояния безо всякого стеснения. На всякий случай, от греха подальше, Марина унесла из штаба компрометирующие списки, заверенные знакомой, похожей на кудрявую овечку подписью Кухарского. Дома она упрятала бумаги в старую, сшитую из кусочков и страшную, как творение доктора Франкенштейна, кожаную сумку, которую когда-то купила, польстившись на натуральность материала; она надеялась, что бесформенное чудовище, которому она никогда не доверила бы даже самой малой денежной заначки, переварит в своей утробе то, о чем ей не хотелось помнить во время дневных напряженных трудов и тем более ночью, когда подушка делалась тяжелой, будто мертвое тело, и сон никак не мог напитать непроницаемый мозг, в котором жужжала, все жужжала и жужжала ясная, неподвижная, пустая, обезболенная дремота.
Зима, очень долго походившая на старую газету с остатками летне-осенних событий, наконец установилась крепко. Нина Александровна, выбираясь из спертого воздуха домашнего бессмертия на легкий и пышный морозец, видела вдали, среди хорошо укрытых пустырей, замысловатые дорожные развязки, уложенные петлями и как будто намыленные; на горизонте в сизой полосе, словно бы в тени всего огромного, твердого от холода, сверкающего дня, угадывался легкий и слюденистый, будто стрекозиное
Нина Александровна, раз уж так получилось, могла бы помочь Алексею Афанасьевичу, который от напряжения обливался мутным, будто самогон, стариковским потом, сжигавшим постельное белье. Нине Александровне, божественно ловкой и легкой по сравнению с парализованным, витающей над ним в прямоугольных квартирных небесах, ничего не стоило за несколько минут воспроизвести на одеяле хорошо изученные протяжки и обороты и предложить супругу, будто дырку от всего мирового бублика, готовую петлю. Однако Нина Александровна понимала, что ей, как женщине, следует себя блюсти, что ей нельзя касаться этогоруками, что Алексей Афанасьевич, как бы ни было ему непосильно в ясном сознании делать страшно замедленную, ум за разум заводящую работу, никогда не позволит ей совершить непристойность. Собственно, Нина Александровна по-прежнему не смела говорить с парализованным о его попытках изобрести универсальный вензель смерти. Хотя Алексей Афанасьевич не мог, как прежде, закрывать ей рот пневматической, толстым воздухом накачанной ладонью, она прекрасно чувствовала неуместность любых обсуждений — и никакой посторонний слушатель, подкрадись он незаметно из темного коридора, не уловил бы в репликах хозяйки, сообщавшей между хлопотами о погоде, о подгоревших оладьях, о скором приходе врачихи, ровным счетом ничего подозрительного.
Между тем укрепившаяся духом Нина Александровна скоро убедилась, что муж, очень близко подбираясь к результату, все никак не перейдет невидимой черты. Не потому, что Алексею Афанасьевичу не хватало решимости и остервенелого солдатского упрямства: просто его отбрасывала назад какая-то резиновая стенка. Не задумываясь о природе этой мистической границы, Нина Александровна решила положиться на судьбу: просто не хотеть ничего для себя и принимать возможность любого поворота семейных событий. В одну прекрасную тихую ночь, когда у светлого пейзажа под покровом нового снега впервые смягчились черты, Нина Александровна вдруг поняла, что можно не бояться смерти. Больше она не срезала с кровати результаты трудов Алексея Афанасьевича; каждый следующий узел, сложный, будто зверушечий мозг, занимал совсем немного места на кроватной решетке, но теперь зеркальное золото прутьев уже едва проглядывало сквозь запутанную бахрому.
Сейчас парадная трофейная кровать сделалась похожа на теплицу с огурцами: отовсюду свисали тряпичные плети, среди которых красовался, будто трубчатый цветок, все тот же неизвестно чей раззолоченный галстук. Однако теплица не плодоносила: в ней не завязывались и не вырастали пустотелые плоды (петли, с их бесформенностью и отсутствием содержимого, были, по сути, воплощенным ничто). Только пару раз, поправляя Алексею Афанасьевичу убитые подушки, Нина Александровна находила за ними жалкие завязи, мелкие и слипшиеся, какими бывают неудачные огурчики, похожие, в свою очередь, на тугие, выпустившие на конце кривой пузырь, воздушные шарики. Видимо, Алексей Афанасьевич ставил снасти уже не столько на себя, сколько на собственную смерть, но тварь никак не попадалась, хотя, несомненно, скребла и пожирала душу; судя по просвету найденных петель, смерть была размером с полевую мышь.
К приходу врачихи Евгении Марковны все это некрасивое хозяйство занавешивалось синим слежавшимся покрывалом, некогда застилавшим супружескую постель: в глубине его неразгибающихся складок, точно остатки порошка в аптечном пакетике, еще оставалась сохраненная лучше, чем в памяти, новаясинева. Врачиха, не зная об успехах старика по части смертельного макраме, осторожно, сама не веря собственным словам, высказывала позитивный прогноз — и точно: пальцы на левой ноге Алексея Афанасьевича тоже начинали шевелиться, между ними, как у утки, натягивались красные перепонки, расплющенный большой ходил туда-сюда, словно пробующий механику рычажок. Что касается пальцев на действующей руке, то они уже не напоминали рукавицу, но двигались по отдельности и в этом движении делались удивительно длинными, жилы их, казалось, играли до самого локтя. Однажды Нина Александровна застала мужа с указательным, твердо нацеленным в потолок — и этот определенныйжест разительно отличался от обычных его, сбитых с прицела движений. Сперва она попыталась сообразить, что Алексей Афанасьевич хотел сказать или, может быть, потребовать, но потом поняла, что для парализованного важна просто-напросто вертикаль — ничтожная по сравнению с его могучим ростом, вертикаль-с-пальчик, но бывшая все-таки победой над бестелесностьюлежачего тела, десятисантиметровой меркой его реального существования, удавшейся попыткой проткнуть небытие.
Понимание, что разброс возможностей растет, что варианты будущего все больше отдаляются друг от друга, создавало у Нины Александровны странное ощущение пустоты и свободы действия. Теперь не исключалось, что Алексей Афанасьевич после стольких лет неподвижности каким-то чудом встанет на ноги и забудет о попытках повеситься; могло быть и так, что благодаря поразительным улучшениям он все-таки доведет задуманное дело до конца. Вероятно было и то, что ничего в привычной жизни не изменится, и закупоренный в комнате застой, присыпанный белым сонным порошком, сохранит свои уникальные качества, мертвые здесь навсегда останутся живыми. Еще ни разу в жизни Нины Александровны не было такого широкого разброса вариантов. Всегда ее движение из прошлого в будущее происходило по единственно возможной линии, словно бы по схематическому туннелю, где жилая кабинка «сегодня» без зазора вдвигалась в приготовленное «завтра»; если что-то и меняло направление этой кривой, то это «что-то» (инсульт Алексея Афанасьевича, введение свободных цен, падение рубля) немедленно оказывалось в прошлом и задавало движение с тем большей жесткостью, чем неожиданнее было событие поворота. Теперь же судьба Нины Александровны соскользнула с линии, точно бусина с нитки; она внезапно оказалась посреди большого белого пятна, где не было никаких направляющих; будущее больше не стояло впереди в виде незаполненной стеклянной витрины, вглядываться в него сделалось бессмысленно. Отсюда, из новой свободы, Нина Александровна с удивлением отмечала, что именно попытка покончить с собой дала толчок к выздоровлению Алексея Афанасьевича — то есть дала эффект, которого нельзя было добиться с помощью лекарств, — и чем яростней были усилия ветерана повеситься на одном из шнурков, тем активней шло восстановление его организма. Вот уже его левая нога стала потихоньку сгибаться, и колено ветерана торчало из горизонтального небытия, будто намозоленный древесный корень из земли; еще на Алексея Афанасьевича вдруг стала нападать кривая зевота, едва не раздиравшая полумертвые лицевые мышцы, и казалось, что лицо его выражает муки Тантала, пытающегося укусить какой-то невидимый плод. Столько лет провалявшись под боком у смерти, в нескольких миллиметрах от ее суверенной границы, Алексей Афанасьевич при попытке преодолеть этот последний зазор был отброшен смертью в жизнь, буквально отскочил от недостижимой линии, будто мячик от стенки, и теперь его усилия давали обратно пропорциональный результат.