Конец нейлонового века
Шрифт:
– Прочти мне стихотворение, Монти, – попросила она.
– Какое?
– Что-нибудь о тщетности.
– Омара Хайяма?
– Пожалуй.
– Так…
– Или нет. Лучше то из «Контрапункта».
– «Контрапункта жизни»?
– Да-да. То, что ты всегда читаешь.
– Так я его читал только что!
– Ну еще раз.
– Хорошо.
Она прикрыла глаза. Ей хотелось остаться молодой девушкой, но не осталась. Хотела стать балериной, а получила болезнь сердца. Хотела получить в мужья блестящего американского господина, а приобрела Роберта Гиллмана. Хотела устроить себе виллу с кафельной ванной, а живет в маленьком доме у родичей. Хотела побывать в Африке и в Китае, а на каникулы ездит в Тополов. Хотела блестящих, интересных вещей, но ничто ей не интересно. Монти, аффектируя, начитывал под «Boogie– Woogie Prayer» Аммонса:
Oh wearisome condition of humanity!Born under one law, to another bound.Vainly begot, and yet forbidden vanity.Created sick, commanded to be sound. [14]Пани
Он ждал полуночи. Глазами подталкивал стрелки часов, чтоб скорее пришло утро и можно было идти домой. Присутствие этого типа его раздражало, у него чесались кулаки, и он чувствовал, что может что-то сделать с ним, если они вовремя не уйдут. Он ненавидел его путаную болтовню, его смешение марксизма и революции с эротикой, фрейдизмом и прочей ерундой, чтоб скоротать время; да и все остальное в нем: от бачков до модного смокинга – вызывало отвращение. Ирена заслуживает обыкновенной порки, и вообще, решил он, хоть и запоздало: пора кончать! Пусть она считает его дураком, пусть все не так просто – он сам понимает, но как бы у них с Иреной ни складывалось, в любом случае ее поведение – супружеская измена. И точка. Жить так он больше не может и не хочет. Пусть Ирена прямо скажет, чего хочет она, – и потом он будет действовать… Когда он дошел до этого места в своих решительных размышлениях, снова включился его коварный, насмешливый внутренний критик. Где уж тебе, приятель, – ты будешь по-прежнему тащить эту муть в себе – всегда и всюду, притворяясь, что ничего особенного не происходит. Ты сидишь в этом, как те получеловеки у Сартра; где-то что-то треснет, и ты придешь в ярость, Ирена тебя успокоит или же просто ледяным холодом заставит молчать – и continuons! [15]
14
Первая строфа «Священного хорала» английского поэта-романтика Фулка Гревилля (1554–1628):
О, этот тусклый человеческий уделМеняться от закона до закона,Родиться в боли от чужих тщеславных дел?И править бал без жалобы и стона.15
Здесь – и все пойдет по-прежнему (фр.).
Жесткий императив этой отвратительной игры какое-то мгновение сидел в его сознании. А потом он заорал самому себя, собственной душе: Нет! Нет, черт побери! Он выгонит его из дому, этого жалкого Геллена, а Ирену строго накажет, он останется настоящим марксистом, здоровым, принципиальным большевиком. Но решимость его взметнулась фейерверком и так же быстро погасла, он уже ни в чем не был уверен, сознавая, что в этой ситуации никогда не будет настоящим большевиком; все это промелькнуло в какую-то долю секунды, как кошмарный сон.
Что же это такое, черт возьми? Что с ним происходит? Он пытался читать книги соцреалистов, смотрел спектакли на производственную тему, но когда не нужно было защищать их от сарказма реакционной литературной критики, вынужден был признавать – и признавался самому себе, хотя и не совсем уверенно, – что это искусство ему не особенно нравится. Он был в восторге от Маркса, в еще большем – от Энгельса, от их полных презрения и ненависти, мужественных, блестящих, логически четких формулировок: «Вы упрекаете нас в том, что мы хотим уничтожить вашу собственность. Да, мы действительно хотим это сделать». Всякий раз на этом месте его продирало приятным морозом по коже. «Рабочие не имеют отечества. У них нельзя отнять то, чего у них нет». Просто, как «Логика» Аристотеля. И такие великие, прекрасные, классические слова: «Пусть же господствующие классы содрогаются перед коммунистической революцией. Пролетариям нечего в ней терять, кроме своих оков. Приобретут же они весь мир». Именно это он читал, именно это придавало ему сил, именно это сделало его большевиком. А в тех пьесах, в тех романах хотя и слова произносились почти те же, но… Что-то из них улетучилось, нет? Слово «революция» в текстах Маркса звучало, черт его знает, как-то совершенно иначе, нежели слово «революция» на сцене Реалистического театра. Он вспомнил, как впервые прочел «Манифест» в уголке склада за лавкой; его дала ему тетя Эстер, которую от Терезина спас брак с одним из Гелленов, который до свадьбы жил в основном картами и спекуляцией. Она была тогда красивой черноглазой еврейкой; его собственный отец, антисемит от рождения, презрительно называл ее салонной большевичкой; возможно, такой она и была. Явно не бедная, по-чешски говорила плохо, но вот потянуло ее на марксизм; она дала ему эту брошюрку, и он, одуревший от гимназии, от своих страшных, тайных мыслей, что фашисты правы, прочел ее на перевернутой бочке, сидя на ящике с гвоздями.
Сейчас Ирена вылетела из его головы, несчастье закрыло глаза перед приятным светом воспоминаний о радикальном чуде его жизни – проблеме национал-социализма. Он, ученик седьмого, потом восьмого класса гимназии, читал тогда статьи и статистику в «Сигнале». Читал брошюрки об Америке. Странную книгу «Земля без Бога» – как-то так она называлась – нацистского автора, но говорилось в ней о бедности безработных и о набобской роскоши господствующих кланов. В одной из глав было интервью с рабочим из Южной Каролины. «Свободная конкуренция? Демократия? – заявлял тот рабочий. – Я не верю в это. В мире есть системы получше». «Он имел в виду коммунизм, – добавлял автор, – но после этой войны он поймет, что коммунизм – такое же зло. После этой войны он поймет великую правду национал-социализма». Он читал, и ему явно не хватало аргументов. Города из жестянок, хищничество монополий, кризисы, необеспеченное будущее, чудовищные контрасты нищеты и сверхприбыли, совершенно абсурдное сжигание пшеницы, уничтожение яиц – все это правда. Его раздражало, что противопоставить этому он мог только свое инстинктивное ощущение их, нацистов, неправоты. И только. В конце концов, уже тут гораздо лучше та крикливая, неупорядоченная демократия, чем Новый Порядок. Он мало тогда знал о концлагерях, был избалованным сосунком и не понимал, что это такое. И потом: большевики допускают зверства, – говорил отец еще перед войной, а он резко не принимал нацизм. Демократия лучше по своей сути! Стократно. Это как раз то противоречие двух миров, которое описал Чапек в «Адаме Творце», в той сцене с памятником. На одной стороне приказ: «Смирно! Немедленно! Поднять! Положить!», а на другой – пререкания: «Черт побери, подними это, подожди, шевелись, не туда». И второе – лучше, потому что здесь люди, а там куклы. Но куклы накормленные, довольные, обеспеченные работой и отдыхом – ехидно нашептывал шут, живущий в его мозгу. Лучше быть голодным бродягой, чем сытым рабом, – упрямо отвечал он. Но эти люди Чапека роются в мусорных ящиках; их, умирающих от голода, питают любовницы своим молоком из груди. И все же – нет, нет, нет! Все равно демократия лучше! Да здравствует демократия! О демократия, та femme! А. что она дает безработным? – спрашивал тот же голос. Роберт приходил в ярость. Он ходил по улицам и ловил себя на двойственных чувствах к немецким солдатам. Они – отвратительные, проклятые оккупанты, но вот эти, без наград, в грубых солдатских ботинках, поют по вечерам сентиментальные песенки о Лили-Марлен… Нет-нет, они противны ему. Он ненавидел их. Немцев. Фашистов.
Роберт Гиллман, стоя у перил мраморной лестницы в «Репре», улыбался себе прошлому. Он тогда был маленьким животным. Изнеженным буржуазным отпрыском, перекормленным лакомствами, которому в наследство от неудачника дяди-учителя досталось обостренное чувство социальной справедливости. Ничего он толком не понимал. Концлагерь представлял себе как обыкновенную тюрьму, куда до войны сажали хулиганов, и в своей буржуазной ограниченности, в своем эгоизме дошел до того, что чуть не начал верить в Новую Европу и в национал-социализм. Сейчас, через призму лет, хотя это было и не так уж давно, ему видится тот полуфашистский Роберт Гиллман совершенно иначе. Его застрелили на баррикадах в мае. Точнее, еще раньше: того наивного чешского фашистика Гиллмана он убил в один из летних дней в складе отцовской скобяной лавки «Коммунистическим манифестом».
Он погрузился в блаженство воспоминаний. Как и тогда, зазвучали эти слова, безо всяких украшений прекрасные своей правдивостью: «Призрак бродит по Евроne – призрак коммунизма. Все силы старой Европы объединились для священной травли этого призрака: папа и царь, Меттерних и Гизо, французские радикалы и немецкие полицейские». И это уже рушило образ большевистских зверств. Призрак коммунизма. Призрак большевизма. «Буржуазия выковала оружие, несущее ей смерть; она породила и людей, которые направят против нее это оружие, – современных рабочих, пролетариат». Именно в этом – ключ к ответу. Он читал это после полудня, когда золотое солнце проникало в склад через небольшое окошко и зажигало над его головой мотки медной проволоки, и в голове его пылал жгучий огонек маяка личного спасения и личной победы: «Наконец, когда классовая борьба приближается к развязке, процесс разложения внутри господствующего класса, внутри всего старого общества принимает такой бурный, такой резкий характер, что небольшая часть господствующего класса отрекается от него и примыкает к революционному классу, к тому классу, которому принадлежит будущее».
Роберт Гиллман не видел раскрашенного бомонда, который поднимался, приподняв подолы платьев, вверх по лестнице, – его обуревали другие страсти. Он видел весенний медовый закат, когда ходил по набережной вокруг Народного театра, ошеломленный своим открытием; кишение одетых по-весеннему и по-военному людей и немецких мундиров; золотые отблески речной глади и окна домов на набережной, отражающие солнце. Шел новый Роберт Гиллман, восьмиклассник гимназии из Труглярны, коммунист.
Коммунист? Дома взорвался страшный скандал, когда обнаружилось, что он вступил в партию. Когда он решил оставить старый, обреченный мир и жить в новом, который только-только зарождался. Но коммунист?
А действительно ли он живет в новом мире? Телом и душой? Умом и сердцем? Умом? Да. А сердцем? В чем он здесь новый человек? Уходя из семьи со злом, не с миром, он думал, что перед ним только путь в будущее, только путь революции. И куда же он пришел? Где он сейчас? Читает социалистических реалистов, от которых несет скукой, поскольку они не отвечают на вопросы, которые он задает. Задает только сейчас. И что это за вопросы? О чем? Чушь какая-то. Конечно! Но, наверное, и Маркс задавал бы себе эти вопросы, если б его Дженни изменяла ему с каким-нибудь Самуэлем Гелленом. Вынужден был бы их задавать, и кто знает, не задавал ли. Но об этом он не писал. А если он себе эти вопросы задавал, значит, они были естественными, человеческими и, следовательно, – большевистскими.
Ну да. Маркс не писал об этих вопросах, но если задавал их себе, то наверняка находил ответ. Или же попросту игнорировал их: перетерпеть, не волноваться, не отвлекаться от работы; быть и в такой ситуации героем, цельным, не разложенным на составные части, как эти персонажи декадентских романов. А какой из него герой? Никакой. Да, в военное время он не трусил, когда немцы забрали половину товарищей из организации; боялся, но преодолевал страх и продолжал выполнять задания. Суть не в этом. Ультрареакционный фашист или же американский пилот бомбардировщика тоже умели быть храбрыми. Не в этом, выходит, дело, и ты, дорогой, хорошо знаешь, в чем: надо уметь быть счастливым вопреки личным проблемам и трудностям, находить радость в великой общей борьбе за народное дело и в этой общей радости личные печали растворять, как в царской водке. А он так не может. До сих пор не научился, и трудно сказать, научится ли.