Конец сезона
Шрифт:
– Опять из-за меня. Нет, я все правильно сделал.
– Она же пьяная. Останови ее!
– Нет.
– Ну, смотри – если что, на тебе ведь будет! Учти.
Сергеев продолжал сидеть, и жена не выдержала, ушла. Наверное,
Наталью останавливать – успокаивать, уговаривать, объяснять, что
Сергеев пьяный идиот… “Ну и пусть. И хрен с ними со всеми”, – говорил он себе, и от этих слов становилось так, как бывало, когда на целый день оставался один в квартире, целый день принадлежал только себе.
Скрючился на чурке, положил на колени голову, накрылся руками.
Принял удобную позу. Закрыл глаза.
Проснулся…
Оттопыренные карманы куртки мешали, и Сергеев выбросил в траву колбасу и бутылку. Даже не проверил, осталось в ней что-нибудь или нет. Бутылка попала на что-то железное и разбилась. “Завтра осколки надо собрать, – велел себе, – Саня лазит везде… А машина стоит, – отметил. – Да и куда ей деваться?”
На веранде было пусто. На столе тарелки, под столом – бутылки.
“М-да, посидели…” Кот Кубик что-то терзал возле тумбочки…
Сергеев дернул дверь, вошел в дом. Воздух спертый, невкусный…
Андрюха и бородатый сидели на кухне, Володька лежал возле печки на двух стульях и гладил лицо. Бородатый тихо басил:
– Бросай ты тут все. Бросай, говорю. У меня дом целый тебя ждет.
Далеко до Москвы, конечно, зато – хоромы. Ведь не будет здесь жизни от них. Андрюш… Соглашайся. Работать начнешь, театр поднимем. А это – никогда не закончится. Сгоришь ведь, сгоришь.
Андрей вяло кивал. Увидел Сергеева, улыбнулся устало и жалобно:
– Никита пришел… Я думал, спишь, а ты… Садись, Никита, выпьем давай… Можно?
Представилось, как водка, теплая, маслянистая, втекает в горло. В животе сжалось и рванулось вверх. Сергеев зажмурился, несколько раз взглотнул громко, сопротивляясь тошноте. Потом, не открывая глаз, выдавил:
– Нет, не могу.
– У меня ведь горе, Никит, – говорил Андрюха. – Скоро храм видеть не буду. Строить начали. И как я тогда?
– Не знаю… Ничем не могу…
– Слушай, – шершавый голос Володьки, – никто признаваться не хочет.
Кто меня так? Скажи, Ник. Если ты, ну и ладно. Главное, честно скажи.
Не отвечая, Сергеев повернулся и вошел в спальню. Повсюду храпели и сопели, с усилием втягивая отравленный, почти без кислорода, воздух; раздался короткий и сдавленный женский стон и тут же смолк…
Сергеев постоял, боясь сделать шаг, чтоб впотьмах не наступить на кого-нибудь, пытался по звукам определить, где лежит жена с детьми.
Не получилось… Вспомнил про зажигалку, вытащил, щелкнул. Стал наклоняться к кроватям.
На тахте, где спали жена и дети, места оставалось только в ногах.
Сергеев снял туфли, куртку. Осторожно лег, свернулся. Полежал…
Хоть душно было, но прохладно. Накрылся курткой. “Зима почти”, – сказал себе, успокаивая. Попытался вспомнить что-нибудь по-настоящему летнее из прошедшего лета. Зазеленели под веками листья, появились люди в рубашках и платьях, девушки в коротких юбках, но все это было не живым, не личным, а словно из какого-то фильма… Ощущения жары, солнца, радости, когда все растет и крепнет, и себя в этой радости не появилось. Даже того, как гуляли с сыном, во что он
Замотался”. Но и осеннего не осталось. Не запомнилось, как листья падали, как пах воздух, даже той тоски, что раньше обязательно прокалывала его каждую осень, не было. Или не запомнилось. Только этот день, может, и запомнится… Нет, что-то происходило… Что-то такое происходило… М-м… Или нет…
Жена во сне выпрямила ноги и ударила Сергеева в спину. “Утром помириться надо, – подумал он. – Что ж…” Поплотней закутался в куртку, ближе к животу прижал колени. Устроился удобнее, носом попал в струйку сквозняка из оконной рамы… И неожиданно, без всяких усилий, само собой стало представляться: он на каком-то старинном корабле. Хлопают паруса. Корабль давно в океане, запасы провизии и воды кончились, команда обессилела. И вот – берег. Это остров, небольшой, с высокой горой в центре. Берег песчаный, а дальше пальмы, хижины на сваях… Сергеев пожирает землю глазами, не терпится оказаться там; сильнее жажды и голода хочется изучить этот остров. Но корабль подходит слишком медленно, ветер дует не в сторону острова. Матросы ропщут… Что их ждет на острове? Сокровища в пещере, неизвестные звери, растения, которых можно назвать как хочешь; миролюбивое племя красивых людей… И вот обитатели острова выбегают на берег, радостно машут руками, пляшут, поют. Они обнаженные, лишь гирлянды из огромных белых цветов… Сергеев увидел гусли – лежат на бочонке у борта. Большие гусли со множеством тонких струн. Он взял их и начал играть, отвечая аборигенам на их приветствие. Увлекся игрой, глядел, как дрожат струны, а когда посмотрел на берег, люди исчезли. Все исчезло. И остров, и корабль, и пальмы. И гусли.
Сергеев открыл глаза, снова услышал храп и сап, в носу засвербело от запаха перегара, от кислости, пыли… “А что, – задумался, – если попросить Макса, чтоб научил? Ведь действительно – мало кто играет.
Приезжать куда-нибудь в Загорск или в Коломенское и играть. Петь про
Илью Муромца. Он вон ничего, кажется, – коньяк пьет… Волосы отрастить, надеть рубашку славянскую и поехать. С такой профессией и до старости не пропадешь”. И, понимая нелепость и несбыточность этого плана, Сергеев продолжал его развивать: он сидит на лужайке перед церковью, щиплет струны; идет по проходу электрички, закатывая глаза, поет про Соловья-разбойника, а впереди Саня, и тоже поет, поет жалобно, в руках тоже гусельки… И появилась жена в домотканом одеянии, с ремешком на волосах, держит Дашку… Песня жалобная, красивая, рвет душу. Пассажиры благодарно кладут в сумку деньги…
“А как легко она заявила, что если не чувствую в себе сил быть мужем и отцом, то – „давай решать”. Разводиться, разбегаться… А если взять и сказать: да, не могу осилить этот труд, мне тяжело. И тоже -
„хорошо, давай решать”. И что будет? Пойдут в суд, подадут заявление. Что там нужно еще?..” Стало раскручиваться дальнейшее. Он бы переехал к родителям, у него там до сих пор комната, пластинки, подшивки “Ровесника”, “Футбола – хоккея”, “Вокруг света”, много всяких знакомых с детства вещей. И тетради с дневником в столе. До двадцати пяти лет вел дневник, лет с четырнадцати. Огромный срок, огромный кусок жизни. А потом… С двадцати пяти до сегодняшних тридцати двух – какое-то блеклое мельтешение. Если бы Сани не было, не видел, как он растет, наверное, вообще бы не чувствовал движения времени. Или наоборот…