Конгрегация. Гексалогия
Шрифт:
Глава 1
Деревенский священник оказался вовсе не степенным стариком, отчего-то заранее нарисовавшимся в воображении Курта – был он лет, наверное, сорока или тридцати семи-восьми, вряд ли больше, и непомерно стеснительным. Усаженный за стол подле аббатского места, он нервно ковырялся в снеди, больше перекладывая с одного края тарелки на другой, чем принимая ее внутрь, и все никак не мог избавиться от сложной смеси благочестия и почтительной полуулыбки на лице. Аббата же сегодня, как выражался наставник Курта по литературным наукам, «несло». Возможно, гость оказался тем самым козлом, которого некогда евреи гнали в пустыню в отпущение их грехов перед Создателем – в данный момент Создателем (dimitte, Domine)[7] был майстер инквизитор, он же брат Игнациус, а грехами настоятеля обители – его смущение перед грозной инстанцией,
Аббат щеголял застольными манерами (к слову, сегодня были не только традиционные овощные и крупяные блюда, которые, надо отдать должное местным поварам, были весьма неплохи, не только рыба в зелени, но и птица, причем не только домашняя, очень нежная и одним своим запахом пробуждающая все чревоугоднические прегрешения, на какие только способна человеческая натура). Явно не избалованный знаниями этикетов священник старался вести себя незаметно, говорил тихо, а на Курта поначалу и вовсе избегал смотреть. Заметив смущение провинциального святого отца, тот пару раз пренебрег приборами, обращение с которыми приветствовалось, но не являлось необходимым условием порядочности, и отпустил несколько замечаний по поводу блюд, напитков и погоды, вследствие чего священник немного расслабился и даже начал почти по-человечески насыщаться. То ли не заметив неодобрительного отношения Курта к своим демонстрациям, то ли решив вдруг сыгнорировать его, аббат перешел во вторичное наступление и начал приправлять еду беседой, а беседу латынью, щедро сдабривая ею едва не каждую фразу. На лицо священника вновь вернулось несчастное выражение – его познания в божественном языке явно были весьма и весьма ограничены, за довольно свободным говором аббата он не поспевал, даже если что-то из сказанного при должном внимании он и смог бы перевести, то скорость, с которой настоятель перемежал родную речь латинизмами, просто оставляла его за бортом и беседы, и всей их маленькой компании. Поначалу Курт, проникшийся вдруг к святому отцу неподдельной жалостью, отвечая на заданные на латыни вопросы, повторял их, говоря что-то вроде «спрашиваете о том-то и этом? так я вам скажу, что» или «если говорить о вот этом, то»; однако вскоре ему это надоело, неприкрытое хвастовство аббата начало откровенно раздражать, и в ответ на очередную реплику (на сей раз о пламени божественной любви) он разразился длинной тирадой о благе скромности, тут же перейдя к преимуществам сосновых дров и разновидностям смол. Священник не понял, кажется, ни слова, ибо если латынь аббата была хорошей, то майстеру инквизитору языки по неясной причине всегда давались просто, следствием чего явилась способность изъясняться бегло, легко и не запинаясь. Наблюдение же за тем, как за его перлами поспевает разум аббата, доставило нехорошее удовольствие – тот подавился перепелом, глаза его остановились и помутнели, став похожими на глаза покойного, и Курт на долю мгновения даже укорил себя за использование столь жестокой шутки, к подобным которой он давал себе слово не прибегать и которую настоятель явно не был в состоянии оценить, за что, впрочем, укорять его было неосновательно. Зато потребность в божественном языке за обеденным столом как-то вдруг сошла на нет.
Тем не менее, некая польза из произошедшего была извлечена – вкупе с уже полученными сведениями начал вырисовываться характер настоятеля. При первом знакомстве Курт побывал в его келье, и что его поначалу удивило, так это то, что располагалась она в отдалении от прочих, но не в самой большой комнате, а в маленькой каморе у лестницы, имея размеры самые скромные, как он предположил (и не ошибся) среди всей братии. Смущаясь, аббат пробормотал нечто о скромности и непозволительности роскошествовать, упомянув тут же об уюте и спокойствии, о памяти смертной и многом другом; Курт же, приметив, что постель его находится под самым сводом, образованным подъемом лестницы снаружи, а стол со светильником и Писанием в глухом углу, сделал вывод: отец настоятель не любит открытого пространства, предпочитает замкнутый мирок и, наверное, спал бы вовсе в гробу, дай ему на то волю и дозволение.
Ergo, аббат – человек, тяготеющий к огражденному, тихому существованию, не обремененный тягой к властвованию за пределами этой ограды, любящий тишину, но не терпящий, когда внутрь его обнесенного стеной мира проникают личности, нарушающие покой и ставящие под сомнение его главенство в этом мире. И, что немаловажно, он – человек, который не вступает в конфронтацию с сильным, предпочитая отыгрываться на слабом. Одним словом, для себя Курт поставил на аббате пометку «неудовлетворительно».
Священник до подобных умствований не поднимался и, когда для разбора дел все трое уединились в настоятельской келье, совершенно искренне рассыпался в похвалах относительно ее устроения. Настоятель с польщенной скромностью потупился, еще более заострив при том горделивую осанку, и волну самодовольства, хлынувшую от него, не ощутить было нельзя даже Курту, в отличие от некоторых следователей не обладавшему восприимчивостью к тонким материям. По крайней мере, похвала священника растопила корку оледенелого неприятия, которой оградился аббат, посему дальнейший разговор протекал в духе почти братского сообщничества и покоя. Курт терпеливо принял участие в обсуждении погоды, возраста различных построек монастыря, вежливо похвалил кухню (снова), еще более вежливо – недавно достроенную часовню (снова); священник же, кажется, тяготился разговором еще больше, но с каким-то нездоровым самоистязанием продолжал его, невзирая на явное желание поскорее завершить. Наконец, поняв, что это может продолжаться бесконечно, Курт намекнул на нехватку времени, и тот спохватился, понимающе кивая и улыбаясь не к месту.
– Такое вот у нас создалось обстоятельство… – бормотал святой отец; пальцы его тем временем теребили стопку, как две капли воды похожую на ту, что сегодня утром с величайшим терпением разбирал и перечитывал Курт, вот разве что листки были грязнее и еще более рваные. – Тут нам стало известно от поставщика вин в наш постоялый двор… точнее сказать, как – постоялый двор… трактирчик, у нас он один и маленький… деревенька у нас тоже маленькая… не то, чтоб совсем дыра, я ничего такого не говорю, я ведь там и родился, и вырос, и вообще у нас там посторонние редко бывают – так, проездом …
– Кхм… – не выдержал Курт, прервав биографо-исторические экскурсы священника, и тот спохватился.
– Да-да… Так стало нам известно от поставщика вина… то есть, это громко сказано – поставщика, а просто он проездом бывает в наших краях, и по дружбе… у него тут сестра жила, потом сестра умерла, а вот муж ее тут… там остался, ну, и они сообщаются, а тот и вино поставляет в наш постоялый двор… то есть, трактирчик, он…
– Маленький, я помню, – самым благожелательным тоном сообщил Курт, про себя подумав – интересно, допросы в будущих расследованиях будут похожи на это словоизлияние? Если да – то воистину терпение есть самая великая добродетель следователя. Надо эту надпись во избежание срывов писать на стене – перед взором инквизитора, за спиной подозреваемого… – Стало известно, что – …?
– Да-да, – отводя взгляд в сторону, еще больше смутился святой отец. – Так вот стало нам известно от него, что вы тут… то есть, слух пошел… что с ними поделаешь, сплетничают промеж собой… не скажу, что моя паства все сплошь сплетники, а только такая у нас стала жизнь… хоть не так давно все и было хорошо, и хорошо весьма… – священник сначала хмыкнул, перехватив взгляд Курта, словно призывая его оценить свое остроумие, а когда тот остался невозмутим, испуганно запнулся, сообразив, что упомянул слово Божие всуе.
– Понимаю, – подбодрил Курт, левым ухом чувствуя, что аббат рядом почти презрительно ухмыляется, то ли забыв о своем собственном проколе только что в трапезной, то ли, напротив, помня и мстительно радуясь. – И?
– И… – неловко протянув руку, священник почти впихнул Курту стопку с исписанными клочками. – Вот. Я ведь понимаю, брат Игнациус, что такое вот вам уже опостылело… то есть, – снова едва не поперхнувшись, поправился тот, почти покрываясь испариной, – я не хочу сказать, что служба ваша вам опостылела, а я имею в виду вот такое вот… всякие вот такие…
«Кляузы» – подмывало подсказать; Курт молча кивнул – то ли «да, точно надоело», то ли «спасибо, принял к сведению».
– Тут кое-что так написано, – священник заторопился, кажется, испугавшись, что он сейчас развернется и уйдет, а некий важный вопрос останется без прояснений, – тут я писал… понимаете, ведь грамотных-то у нас не так уж много… я б сказал крайне мало… на что им… так они ко мне на исповедь и просят, чтоб я записал… Я записывал… Правильно? – с надеждой уточнил тот, посмотрев на Курта почти страдающе.
– Правильно.
По сути это было правильно. Наставники особенно упирали на то, чтобы будущим следователям не вздумалось отправлять в печку все, что им может показаться незначительным, глупым или вовсе абсурдом – в любом, даже самом бессмысленном сообщении, повторяли они, может вдруг оказаться часть правды либо след к событию, которое сообщавший увидел не полностью, недооценил или неверно понял, но которое имеет значение. Правда, в том, что в стопке, которую он держал в руках, отыщется что-либо подобное, Курт сильно сомневался.