Конкистадоры
Шрифт:
А если… Если он захочет провозгласить меня безумцем, неспособным править?! Нет, нет! Я умею читать и писать, и я могу, я должен, наконец, заговорить, чтобы оправдаться! Ведь я намного умнее и способнее, чем он! Его-то всему учили, он не жил во тьме, в наморднике, на цепи, среди плесени и крыс, не слыша ни единого человеческого слова! Вон он, наверху, в бархате и кружевах, в жемчуге и парче, такой нежный и хрупкий, что не вынес бы и одной ночи в моем каменном сыром логове! О!
И я попытался выкрикнуть, сказать все это, но услышал лишь безумное рычание, вырывавшееся сквозь прутья моего намордника. Они смеялись надо мной! Смеялись, прикрывая рты расшитыми тяжелыми рукавами! Никто не вымолвил ни слова! О, если бы хоть
Движение на балкончиках. За стенами зарыдали и смолкли трубы. Качнулись зубчатые флаги в ложе Императора. Он стоит неподвижно. Тишина.
Внезапно я замечаю, что стою в луже. Это из отверстия в полу начала бить прозрачная, маслянистая влага, зеркально сияющая в солнечном столбе. Запах становится все сильней. На какое-то мгновение я снова увидел колокольчики между буковых стволов… Этот запах… Эти взгляды… Расширенные зрачки моего брата… Его немые темные глаза, немые и темные, как моя тюрьма… Он слеп, теперь я понимаю! Он попросту меня не видит!
Запах все густеет, он, верно, уже достиг балкончиков. Там происходит шевеление, слышится легкий подавленный стон, вынуты платки. Кто-то из дам падает в обморок. Брат смотрит… Не на меня, нет… Я вдруг понимаю, что он, незрячий, видит тот же лес.
Я-то вижу лес все яснее, а вот фигуры и флаги на балконах влажно мерцают и расплываются вдали, словно уносимые быстрым течением. Брат плавно поворачивается и уходит с балкона. Его почтительно поддерживает под локоть старый придворный в орденской ленте, с крысиным лицом. Траурные драпировки смыкаются за ними. Балкончики разом пустеют, и лишь отверстие в куполе никто не закрывает.
Уровень влаги остановился. Я стою в ней по колено, она почти не плещется. Я стою в зеркале. Смотрю на пустую ложу, где стоял мой брат, подняв ослепительное застывшее лицо, кривя губы, будто смазанные ядом, последний, самый прекрасный из нашей династии.
И он тоже обречен! И его убьют, если еще не убили! Он был вял и бледен, как медленно отравляемый! Это сделал или вскоре сделает тот, кто долгие годы держал меня в каменном мешке, усадив на трон слепого мальчика. Меня до сих пор щадили вовсе не из милости, а из жестокого расчета. А вдруг пригожусь после смерти брата, если понадобится кем-то на несколько дней занять престол? Итак, сегодня мне вынесен приговор. Я еще жив, но уже отравлен. Долго ли смогу простоять на ногах? Как только они онемеют, я вынужден буду лечь в лужу смертельного яда. Стоять? Ждать? Чего?
Как светло! Никогда не было так светло. Ко мне по одуряюще пахучей влаге подплывает кусок пергамента, один из тех, до которых я не мог дотянуться. Совсем маленький кусок, обрывок неизвестной сказки. Я поднимаю его и прочитываю. Даже смерть бывает в чем-то милосердна.
Отбрасываю клочок пергамента и смотрю в зеркало. Призрачный лес все плотнее обступает меня, там, оказывается, стоит жара, самый яркий, самый душный день лета, там в траве маленькими колокольчиками благовестит ядовитая белладонна… Из сказок я знаю, что это будет легкая смерть, а настойка очень дорогая. Что ж, для меня ничего не пожалели. Драконов так просто не убивают, принцев тем более, пусть они и провели всю жизнь (а сколько мне лет?!) в наморднике и на цепи.
Матушка… Отец… Брат… Все, все вы отражаетесь сейчас в этом смертоносном, сонном зеркале, и почти уже ничего не видя, я рвусь с цепи, чтобы обнять хотя бы ваши призраки. Трубят охотничьи рога, мечется на опушке загнанная лань, заходятся в лае поджарые собаки… И цвета все такие яркие, живые – о, счастье! Это уже не картинки к сказкам, это было. И я – был. Не уродом в наморднике, склонившимся над зеркалом своей смерти, не изгоем, заточенным в подземелье, не чудовищем, с которым никто не говорил ни слова, которого, забавы ради, травили рыцарями, идущими на верную смерть ради ничтожной награды или из-за чьего-то доноса…
Я был человеком.
Желтый дракон
Белый свет лился сквозь щелистые ставни в духоту, вытесняя мрак – единственную иллюзию прохлады. Ночью, лежа с открытыми глазами, мальчик еще мог представить себе воздух, подменить его отсутствие присутствием темноты. Днем же, взвешенный посреди комнаты кипящим светом и жарой, медленно поднося чужие, тяжелые руки к влажному лицу, он даже забывал дышать. В эти последние дни лета, умирающего в сетях тягучего горячего безветрия, он совсем перестал спускаться вниз. Родственники, собиравшиеся утром в столовой, походили на больных. Их лица осунулись и побледнели, плечи ссутулились. Вяло, превозмогая усталость после тяжелого полусна на мокрых, свалявшихся простынях, позвякивали они ложечками о стенки чайных стаканов. В эти дни мальчик заметил, как пожелтели вокруг него вещи. Беленые стены, страница раскрытого учебника латыни, стенки стеклянного графина, откуда испарялась желтая вода, его собственное лицо в глубоком зеркале старого трюмо.
В эти дни он начал делать желтого дракона.
Ему понадобилась вся его вера, чтобы сделать из тонких лучинок подобие распятия, все знание прекрасного мертвого языка, чтобы вычертить на вощеной бумаге хищный, лаконичный изгиб зубчатых крыльев, вся его нежность, чтобы выстроить и огладить тугую горбатую грудь своей химеры.
В это утро, праздничное утро, когда ожидался приезд епископа из метрополии, желтый дракон был готов. Мальчик открыл окно в распаленное безветрие. Дракон не шевельнулся. Слепой, он уставился острой злой мордой в молочное сияние крыш, в серое плавкое марево, дрожащее на горизонте в конце улицы. На соборной звоннице ударили в колокола. Дракон содрогнулся. Далеко, на площади, остановилось шествие со статуей Девы Марии, подаренной городскому храму молодым епископом, начинавшим свою блестящую карьеру в этой глухой провинции. Колокола тяжело ворочали бронзовыми языками, перекатывая на толстых рокочущих боках масляные блики солнца. Дракон качнул крыльями. Внизу кто-то с шумом отодвинул стул и пошел за мальчиком наверх. Дракон улетел.
К мальчику заглянули и, увидев, что он спит, снова прикрыли дверь.
На площади колыхалось и пело разноцветное шествие. В темном храме низко стлалось желтое марево сотен свечей, вздыхающих в лад хору маленьких певчих, одетых в белое и тщательно причесанных матерями. Из врат торжественной вереницей выходили служки, становясь вдоль красной ковровой дорожки. Женщины, туго повязанные воскресными шалями, пробирались вперед, чтобы взглянуть на епископа, стоявшего на верхней ступени соборной лестницы, такого прекрасного, такого молодого, словно голубь, парящего над толпой. А с другого конца площади, вровень с ним, над головами оглушительно кричащих прихожан плыла Она, в звездном атласном покрывале, с восковым девичьим лицом, слегка отекшим от жары, глядя прозрачными светлыми глазами прямо на солнце. Хор смолк. Пламя свечей дрогнуло, вытянулось и застыло. Епископ шагнул Ей навстречу. Покачнулся, прикрыл глаза рукой. Вновь посмотрел на Нее, потом еще выше. Из-под сияющей ризы вверх по его шее и лицу поползла темная желтизна. Он упал, словно подтаявшая сахарная фигурка.
Толпа вскрикнула, волной накатилась на ступени храма. Толпу накрыла зубастая желтая тень. Над городом реял гигантский Желтый Дракон. Его крылья заслонили солнце, бросив мертвенный отсвет на завороженно воздетые лица прихожан.
Орган смолк. Дева Мария угрожающе качнулась и исчезла в толпе. Благовест утих. В горячем, плотном, лишенном ветра воздухе, словно в масле, расплавились и растворились все звуки. Дракон качнулся, чуть спустился. Тихо-тихо, но так, что услышали все, кто-то сказал: «Желтая Чума».