Конский Левушка
Шрифт:
Была ночь, ночь чужой страны, когда самой страны не было видно, только фосфоресцирующие знаки, наплывающие бесформленными светляками из темноты, скрытые в ней, в темноте, несветящиеся сами по себе, загорающиеся только отраженным светом фар. Седая женщина вела маленькую машину. Молодой человек курил на заднем сиденье. Он очень устал, от усталости его даже слегка тошнило, но он все же не отказал себе в сигарете, в конце концов это была другая страна.
«Уи'ар эрайвинг», – сказала старая женщина, коверкая слова, она нажала на педаль тормоза.
Его тело наклонилось, «уи'ар эрайвинг» было мучительно, чужой язык, на котором он уже устал с ней разговаривать, нечто подобное мягкой медной проволоке во рту, которую надо мять во исполнение смысла – чуинг гам, чуинг гам, чуинг гам…
Распрямляясь, он сказал по-русски, чисто, громко и ясно: «Прибыли», словно возвращаясь на родину. Женщина мягко дробно засмеялась, выключила двигатель и повернула к нему свое толстое вежливое лицо с намеренной теплотой доброты в маленьких покрасневших глазках. Но когда он опять продолжил по-русски: «Ну, наконец-то. Господи, как я устал. Поскорее бы в постель», сказав это, впрочем, шутливым тоном, то лицо старой женщины, неизменная доброжелательность которого так поражала его в течение дня, вдруг исказилось мучительной гримасой, которая, впрочем, так же внезапно исчезла, и Лёва вынужден был вновь вкусить от медной проволоки, сказав на чуждом и ему и ей языке какой-то банальный комплимент местности, где они
Она открыла дверь, и он открыл дверь со своей стороны. Маленький фламандский городок, тихий и аккуратный, – словно вырезанные из бумаги дома, словно вылепленные из пластилина садики, это был даже не городок, всего несколько строений, деревня, в чистом (фламандском) смысле этого слова, не в горестно-любимом, родном. Выйдя из замкнутого пространства машины, Лёва рассеялся – черепичные, проступающие малиновым сквозь ночные чернила крыши, низкие, тихо и странно белеющие цветы, шпиль кирхи, темнеющий между звездами. Другая страна словно проступала из темноты, не было закрытого автомобильного стекла, блеклых знаков, была теплая южная ночь, неслышные движения воздуха, незаметные касания незащищенной шеи, лица, южная ночь, нашептывающая, что в этой жизни не все еще до конца известно. Ему снова захотелось говорить по-русски, нарушая ее странную просьбу. Он потянул воздух в себя. Свежий и крепкий настой закружил. Запах был глубокий, густой, почти как касание. Пахло лошадьми. Лёва словно увидел, как они стоят где-то в темноте, отсвечивая лоснящимися телами тусклый лунный свет, иногда вздрагивая, набрасывая на круп черные жесткие волосы, хвосты, хвосты, наклоняются длинными шеями к насыпанному ярко в короб овсу, ведут вдоль, дышат горячо ноздрями, забирают наконец, оттягивая влажные черно-красные губы, жуют…
«Не все еще до конца…» – тихо сказал он, не оборачиваясь на старую женщину.
А та уже открывала со скрипом дверь своего четырехэтажного особняка и включала свет на узкой, мучительно узкой, как вспоминал потом Лёва, лестнице.
Он проснулся утром один. Элоиза (так ее здесь называли) уже уехала. Он вспомнил, что вчера, по приезде, они так ни о чем и не поговорили, пожелали друг другу спокойной ночи на испорченном английском языке (продолжая странную, если не сказать идиотскую игру, ведь оба были русскими) и разошлись по комнатам, он – в спальню ее племянницы, которая уехала на каникулы в Париж, а Элоиза – в маленькую комнатку на втором этаже, куда, как уверяла еще его, Льва Рубинштейна, мать, никто никогда, кроме Элоизы, не заходит, ни прислуга, ни племянница.
Он проснулся в комнате девушки, не помня своего сна, что-то про эскалатор, машущий крыльями, они, с его матерью, в белых куртках куда-то спешат, чавкая по грязи разутыми розовоикрыми ногами. Он проснулся, забывая сюжет сна и обретая теперь реальное чувство обнаженности икр, а с ними и ближе – всего своего тела, которое находил теперь под одеялом, своего собственного тела, отдохнувшего за ночь, мягкого и расслабленного. «Почему тело мягкое? – думал, бессознательно трогая попу. – Ведь могло бы быть и твердое, как, например, у деревьев или слонов…» Комната девушки, чистая, светлая, окружала его. Он знал, что Доменик играет на скрипке (Элоиза сказала ему), и потому не удивился, увидев длинный черный узкий футляр, лежащий на полке. Поднялся наконец, окончательно освобождаясь от сна. «Доменик…» Вокруг были ее вещи. Руками Лёва потрогал колечко с бирюзой. Вот серебряная цепочка, фотография Вагнера в деревянной, сандаловой раме, духи, которые, едва удержавшись, он все же не открыл. На стене висела картина – жаркий летний день, холодная мраморная лестница, по которой мужчина в белых ботинках спускается в сад, где на лавочке в трепетах лиственной тени замерла женщина. «Да-да, именно замерла», – почему-то подумал Рубинштейн.
Звуки за окном привлекли его внимание. Как будто двигали тяжелый шкаф по новому неструганому паркету. Лёва вздрогнул. Вчерашнее ощущение вновь охватило его. Ему захотелось потрогать ладонью слегка колющее короткошерстное горячее, увидеть сейчас, при дневном свете, каково оно есть – тело животного, пусть даже со всеми изъянами, незакрывшаяся ссадина с жадно присосавшимся слепнем или… Он подошел к окну. Это был второй этаж дома, и с его высоты Лев увидел через улицу яркий травянистый склон, по которому важно расхаживали куры. Куры были огромны, как лошади. Круто наклоненный газон был как театральная декорация, на его фоне эти «животные» (как от удивления произнес в себе Лев) невинно разгуливали, не пытаясь даже найти что-либо в траве и склевать, как это сделали бы другие куры в других странах. «Скорее всего, это просто очень узкая улочка, а газон наклонен слишком круто, и оттого они близки к моему окну, – подумал Рубинштейн. – Вот и кажется, а на самом деле они совсем не гигантские, а обычные». Он попытался выглянуть дальше, прижавшись лицом к стеклу, в надежде увидеть лошадей, но шоссе, и в самом деле сужавшееся проходя через деревеньку, было пустым в обе стороны, только одинокий, выезжающий за окраину виднелся велосипедист, скорее всего почтальон. «Странно, откуда же ржание?» Ему не терпелось выйти на улицу. Он обернулся, взгляд его упал на картину, и Лёва вдруг увидел, что женщина совсем не смотрит на мужчину. Ее взгляд устремлен выше, за колонны мраморной лестницы.
Мучительный спуск едва не закончился для него катастрофой. Узкая деревянная лестница дома была покрыта ковровой дорожкой. Рубинштейн побежал по ступенькам, не держась за перила, как это привык делать в России, и едва не поскользнулся.
От велосипедиста, скрывшегося за поворотом, остался только отчетливый след, выдавленный узкими шинами на пыльной обочине. Никаких подков, никаких светло-зеленых сенных кучек. Но запах лошадей, отчетливый, неумолимый, все так же строго графично держал факт недавнего присутствия животных, удлиненный, словно вытянутый в обе стороны открытого шоссе, факт. Городок (деревенька) был по-прежнему чист. Куры удивленно посмотрели на Льва, когда он громко сплюнул на мостовую. Слюна пропиталась пылью, поблекла. Куры оказались обычны, малы. Но пейзажи, вдруг открывшиеся между домами, брейгелевские пейзажи с полями, редкими группами круглых деревьев на пригорках, едва еще только тронутых весной, другими деревьями, высокими и узкими, ждущей пашней, бело-красными домишками на холме и другого, темно-зеленого цвета полями дальше, с торчащей вбок кирхой наверху… Виды вдруг захватили Рубинштейна. Забывая о лошадях, он вышел за бельгийские дома. Было приятно идти по недавно разрыхленной земле в черных блестящих концертных ботинках отца, которые тот дал Лёве для путешествия. «Я надеваю их только в консерваторию, – сказал у автобуса отец. – У них очень тонкие подошвы, смотри не сотри». Мягкая, только-только подсыхающая пашня, расшнурованная полнокровными весенними червяками, переливающимися, надувающимися из кома в ком, из поры в пору, папа, прости, ботинки потом будут вымыты чисто-чисто, вытерты насухо и намазаны снова в белый-белый концертный блеск черным-черным вагнеровским кремом… Невиданные фламандские растения окружили Рубинштейна, когда он пересек поле и углубился в небольшую рощу. Крупные лепестки диких розовых кустов и царапающие ветки готовых вот-вот брызнуть весной строгих синевато-коричневатых деревьев встретили его жадно в касаниях лица, шеи, ладоней, всего открытого, незащищенного, не прикрытого одеждой, принадлежащего ему как человеку. Низкое растение, еще не расцветшее, с маленькими узкими зелеными лодочками, с тонкими уздечками, с твердыми упругими коричневатыми шариками еще не-плодов вдруг предстало перед ним посреди чащи. «Доменик…» – мелькнуло в сознании и исчезло. Уже царапал, отвлекая, соседний куст, жгучий, взбрызгивающий фонтаном из-под земли, поджигая другие картинки – порнографический фильм, который смотрел, заперевшись в кабинке салона на Пляс де Лизер. Загорелись ярко перед глазами крупные планы органов, работающих беспощадно. Красные влажные блестящие синие движущиеся неутомимо жадно вечно, орган во имя органа, орган в орган… Лёва оступился, по краям ямки пробивалась молодая зеленая трава. Весна, тугая просыпающаяся, беспощадная, требовала. «Господи, – мелькнуло в голове, – почему Ты не остановишь меня… Как я слаб». Он стал расстегивать пуговицы на ширинке, царапая сладко воображение. Вот она, шоколадная, присаживается в одних чулках, мягко опускается на незагорелые ягодицы, соприкасаясь… Шорох и хруст заставили его вздрогнуть, он в ужасе обернулся, мучительно быстро застегивая, едва не защемляя зипером крайнюю плоть, и увидел… коня. Высокий узкогрудый, как бы на двух передних ногах, задние были скрыты в листве, конь возвышался надо Львом и укоризненно (но спокойно, спокойно) смотрел сверху вниз. «Лицо» коня выглядело усталым, как будто он уже ждал довольно долго и теперь мог наконец свободно вздохнуть, сказать что-то очень и очень важное для Рубинштейна. Но конь, опровергая рефлексии Льва, вдруг безучастно отвернулся и пошел, медленно напрягая и треская ветви своим тяжелым и высоким телом, так бесстрастно массивно проскальзывающим в листве. Лёва увидел мелькнувшее клеймо на границе, где рыжина шерсти бледнела, опускаясь под живот, проступая толстой надувшейся веной. Мгновение, пока двигался конь, Льву казалось, что он сходит с ума, но потом, когда конь, шумно напрягая и отпуская листву, ушел, к молодому человеку вернулось самообладание. «Он просто стоял среди кустов, когда я набрел на это место».
Вечером с Элоизой он сказал всего несколько вежливых фраз по-английски, они ужинали под низким абажуром, сидя на неудобных высоких стульях. Потом молча пили кофе, непроизвольно прислушиваясь к стуку чашечек, опускаемых на блюдца.
– Тебе здесь не нравится, – сказала вдруг Элоиза по-русски, нарушая уговор.
Лёва вздрогнул. При встрече в Брюсселе она просила простить ей эту маленькую причуду, не разговаривать с ним на родном языке до тех пор, пока она сама не будет к этому готова, ведь травма произошла из-за языка, последние слова в России были сказаны по-русски. И это сделала ее родная сестра, мать Лёвы, учительница русского языка, обвинившая ее в том, что двадцать лет назад, когда Лёвушка был еще ребенком, она, Элоиза (а по-русски Лиза), будто бы играла с ним слишком чувственно, она, Элоиза, у которой не могло быть детей, и только это и было причиной той нестерпимой нежности и тех католических поцелуев (так сказала она ему тогда, при встрече в Брюсселе), тех слез, растравляющих самое дорогое, бесценное, ту рану, выжженное Богом клеймо причастности к кресту… Так говорила она по-английски, судорожно глотая слова, но он, Лев, может разговаривать с ней по-русски, ей это не будет больно, потому что она отделяет его от его матери, и дня через два, через три она и сама, в конце концов все это было двадцать лет назад и она, Элоиза, первая написала письмо его матери, искреннее, исполненное слез между сестрами письмо, первое письмо, из которого возникла потом эта запоздалая переписка, эта возвращающаяся связь… Она заплакала тогда, при встрече в Брюсселе, когда он стоял с чемоданами, и он поставил их на желтый тротуар, чтобы обнять ее, знакомое ему только по фотографиям старое существо, обнять за плечи сочувственно, вежливо и все же почти по-сыновьи. «Ну что вы, тетя Лиза», – сказал он тогда, шумно смущаясь. «Ноу, ноу, нафинг», – ответила сквозь слезы она. Потом поставили чемоданы в багажник маленького «пежо», и она, Элоиза, поехала на работу, оставляя его, Лёву, до вечера в городе с проездной картой за триста бельгийских франков на десять поездок и с планом транспорта, расходящегося во все стороны от железнодорожного вокзала, на который он, Лёва, прибыл. «Собор Сан-Мишель, – объяснила она напоследок по-английски, – это вот так, а потом так, а потом так и еще немного так. А вот парк, а вот музей. А в десять (сегодня, к сожалению, я так поздно заканчиваю) снова здесь, на этом же месте». Медная проволока английских слов, которую он проглотил, иногда перекусывая русскими междометиями – гм, гм, понятно, хм. Отправившись на поиски собора и музея, он набрел на видеосалон. «Сто фильмов за десять минут и всего за сто франков», – была надпись по-французски. Все это пронеслось в одно мгновение, сейчас, мгновение вздрагивания, когда его слуха коснулись звуки родной речи, слова, сказанные Элоизой.
– Тебе здесь не нравится, – повторила она.
– Почему вы так решили, тетя? – Рубинштейн положил ложечку на стол.
– Ты молчишь, ты чем-то подавлен… Неужели ты и вправду думаешь, что тогда, двадцать лет назад… Пожалуйста, не молчи.
Она часто-часто заморгала, он не знал, что сказать.
– Ну что вы, тетя, – сказал, неудобно как-то задевая за сыр, сказал наконец он, думая: при чем здесь это? Конь не шел из его головы.
– Мама вас очень любит, – добавил поспешно.
Лицо Элоизы искривилось.
– Да, я верю тебе, – сказала она, делая усилие и возвращая своему лицу прежнее доброжелательное выражение. – Как она? Как Федя?
При имени отца Лёва снова коснулся сыра, это был сыр «Рокфор», нежный, божественный на вкус, с сомнительным, на гурмана, запахом.
– Красное вино, – сказала Элоиза, замечая движение Лёвы.
Она разлила «Шато».
Что было сказать об отце, о матери сейчас этой тете Лизе, так называемой Элоизе, о которой он знал, что она слишком часто трогала его тело, когда он был еще бессознательным ребенком, разговор, подслушанный им, когда однажды отец и мать лежали на диване, а он в три часа ночи, уже четырехлетний, случайно проснувшийся по естественному позыву, наблюдал с горшка их взрослые тела из своей детской комнаты, странный интерес их рук, рук его отца и матери, почему целуются не в губы, почему, прислоняясь то спинами, то животами, говорят шепотом о нем, о Лёвушке, и о какой-то Элоизе, и что это за слово, не то фенис, не то кенис, не то пунис, что оно значит, и почему смеются они, взрослые? Что было сказать сейчас, когда там, в России, воскресение, принимая совершенную форму порока, касалось каждого, кто когда-то хотел жить достойно, возвышенно, жить движениями акмеистического идеала души, и должен был подло испачкаться, подло упасть в грязь, в ров перед замком, хрустальным замком, возвышающимся на том берегу («без смерти нет воскресения», – повторяли, оправдываясь, дроча), что было сказать? Что он не любил Федьку (так называл он в сердцах про себя отца), а к матери испытывал мученическое чувство сыновней, именно сыновней привязанности (к черту буржуазные комплексы Эдипа!), чисто идиллической привязанности, от которой никак не мог освободиться, понимая, что до сорока останется инфантилом, посещающим с Федором или без Федора (когда Федор пел) Большой зал консерватории, где однажды Лёва видел, как человек от музыки сошел с ума и его вывели под руки, и тот плакал и что-то мычал, тоже про мать, про «му-му-ать», а в фойе крикнул, что у него никогда не было женщины, а только адов запрет, «а-адов запрет!» – повторяли разволновавшиеся в зале дамы, а музыканты стали громче играть, заглушая его крики в фойе литаврами, а Федор-отец больно сжал ему руку и, казалось, хотел сжать его, Лёвы, лицо, повернуть, чтобы Лёва не видел, как уносят идиота, отрывая от пола его ноги в белых ботинках, отрывая руками белые ботинки от коричневатого пола, за который бедняга хотел хоть как-то зацепиться носками негнущихся ботинок, последними орудиями его битвы, плечи уже были скручены тугим вафельным полотенцем, принесенным наскоро из мужской уборной толстой задыхающейся контролершей в юношеском пиджаке…