Константин Павлович
Шрифт:
Очевидно, что для Чарторыйского марионеточное существование в роли наместника при великом князе было невозможно; он нудно отстаивал бы конституционные свободы, защищал интересы поляков, упорствовал, торговался, ссорился с императором и главнокомандующим, а в часы бессонницы мечтал бы о короне, гордо вспоминая свою родословную — отец Чарторыйского, князь Адам Казимеж Чарторыйский, был кандидатом в короли, но уступил корону двоюродному брату. Такой наместник никому не был нужен. И Чарторыйскому досталась должность сенатора и члена Административного совета. С этой поры письма Чарторыйского императору сделались отчаянны и сухи, полны почти нескрываемой обиды, в них легко угадывались и скорое удаление князя от политической жизни, и его отъезд из Варшавы. «Как отдельные личности, так и нации бывают несчастны. Обстоятельства сложились счастливо для нас, что в особе вашего величества мы имеем лучшего из монархов, но вы далеко, государь, вас занимают важные заботы. Как можно льстить себя надеждой, что принципы, характер и привычки его высочества, великого князя, могли бы когда-нибудь измениться до такой степени, что он стал бы способствовать
«Князь Адам Чарторыйский, находившийся в то время… за границей, приехал в Варшаву, чтобы принять участие в заседаниях сеймового суда. Согласно этикету он сделал визит великому князю Константину, который принял его с обычным выражением суровости на лице. Он стал упрекать князя за то, что тот старается посеять вражду в семье, и очернил его перед императором Александром. Когда Чарторыйский попытался оправдываться, великий князь ответил: “Как ты смеешь отрицать!” И, вынув из ящика пачку бумаг, сказал: “Вот твои письма к императору!”» {272} .
РОЗОВАЯ ШЕЛКОВИНКА
«Если в России юноша 15-летний станет толковать о конституции, то это знак, что ему дают дурное направление, противное установленному порядку вещей, — но в Польше юноша наслушается этого не только от отца, но от управителя или камердинера из дворян, потому что каждый из них участвовал в сеймиках (dietines) и был знаком с сими предметами. Но об этом в Польше более любят толковать, нежели действовать, и каждый, кто только управлял Польшею, владел как хотел, если умел льстить народному самолюбию, то есть давая дворянству для забавы игрушки народности и право говорить вольно. В Польше издревле существует пословица, что поляка можно вести на край света на розовой шелковинке, но никак нельзя удержать цепью. Это правда, и если все народы — дети и любят более признаки политической свободы, нежели самую свободу, то поляки в этом отношении младенцы. Кто обходится с поляком нежно, мягко и вежливо и притом льстит народному самолюбию, тот удивится мягкости его. Прикрикните на него, обойдитесь грубо — и он камень, на коем начертано слово “ненависть”… Напрасно думают, что солдат в Польше — простая машина. Нет. Польский мужик знает вместо оружия, что такое ojczyzna [34] . Он и его предки сражались за отечество с косою и сошником», — проницательно писал Фаддей Булгарин в начале 1828 года в записке «О духе и характере польского народа» {273} .
34
Отчизна (польск.).
Знакомец Пушкина (которого сам поэт, впрочем, искренне презирал), издатель газеты «Северная пчела», Фаддей Булгарин, по происхождению поляк, не просто представлял здесь живой портрет родного народа. Сотрудник Третьего отделения, Булгарин и в процитированной записке управляющему Третьим отделением М.Я. Фоку точно бы строчит скрытый донос. На Константина Павловича, разумеется. Манеры и поговорки цесаревича («Офицер есть не что иное, как машина») были хорошо известны бывшему корнету Уланского полка с давних пор. Как помнит читатель, будучи уланом, Булгарин сочинил даже насмешливый стишок про стрельнинского тирана. Это он, Константин, кричал и «обходился грубо» с польским народом, это он ошибочно думал, что и в Польше солдат — «машина», это он вызывал в сердцах одну лишь «ненависть». Булгарин рисовал с натуры.
«Великий князь в минуту гнева назвал одного польского генерала коровой. Его превосходительство в отчаянии явился с жалобой к графу Куруте; он считал себя оскорбленным, даже обесчещенным. Граф дал ему высказаться, высморкался четыре или пять раз и, складывая платок, сказал:
— Словом, генерал, что же он вам сказал?
— Он назвал меня коровой.
— Э, Боже мой, любезный генерал, со мною это случалось не раз, и, однако, я все же остался человеком» {274} .
Несчастный генерал из анекдота и не подозревал, что «корова» — одно из самых ласковых, практически дружеских прозвищ, которыми награждал великий князь тех, кем бывал недоволен. Валерьян Лукасинский в позднейших своих записках писал о первых годах пребывания Константина в Царстве Польском с так и не остывшим чувством ужаса. Он вспоминал, как однажды во время смотра прибывшего из Франции отряда «один солдат, выступив, как это было принято, вперед и отдав честь, хотел доложить о чем-то — наградой за такую мнимую дерзость было сто палочных ударов». «Тогда-то мы узнали и убедились, чего можно ожидать от подобного вождя. Самым малым наказанием за малейший проступок было сто палок; в других случаях доходило до тысячи. Он не любил проливать кровь, но находил удовлетворение в истязании людей» {275} , — замечает мемуарист. Лукасинскому просто не довелось пожить в России (38 лет, проведенных в Шлиссельбургской крепости, не в счет). Шарль Массой, который прожил в Петербурге долгие годы, называет именно такое наказание самым обычным. «Я сам бывал свидетелем, как хозяин во время обеда за легкий проступок холодно приказывал, как нечто обычное, отсчитать лакею сто палочных ударов» {276} . Константин был не более чем родным сыном своей отчизны.
Поляки разобрались в этом не сразу Поначалу польские генералы, искренне надеявшиеся на благие перемены в Царстве Польском, старались угождать Константину во всем и, зная его страсть к муштре, ревностно взялись за военные учения. «Все эти Хлопицкие, Красинские, Курнатовские по два раза в день выводили полки на городские площади и производили долгие учения, чтобы предстать с честью на смотр великого князя… Проезжая по площадям, где происходили учения, великий князь приказывал остановиться; генерал подбегал к экипажу, вытягивался под козырек, и начинался приблизительно следующий разговор: “Qu'est-ce que vous faites-ici? — Nous execons, monseigneur! — Vous exercez! Est-ce que vous savez ce que c'est que des exercices militaries? Je ne sais pas, par quoi j'ai merite cette punition de devoir commander a des ignares pareils! [35] Пошел!”» {277} .
35
Что вы тут делаете? — Учимся, ваше высочество. — Учитесь! Да знаете ли вы, что такое воинское учение? Не знаю, чем я заслужил это наказание — командовать подобными невежами! (фр.).
Хорошее это было начало. Как и указывал Александру Чарторыйский, угодить Константину было решительно невозможно, в гневе цесаревич терял над собой контроль: «…сердечные движения в нем всегда были вполне сознательны, тогда как его вспышки гнева и ярости весьма часто были результатом минутного полнейшего самозабвения и отсутствия всякого сознания, и самые их размеры, не соответствовавшие нисколько ничтожности вызвавших их поводов, свидетельствовали подчас о какой-то действительной, почти психической невменяемости» {278} . Однако таким Константин Павлович был только на плацу. Ужасная картина тирании цесаревича смягчается одним фактом — близкие цесаревича любили. Любили искренне, прощая ему и буйства, и брань. Любили, потому что знали: в домашнем дружеском кругу этот крикливый, полубезумный человек преображается — становится не только весел, остроумен, но и участлив, великодушен, щедр. Ценит и свои, и чужие шутки, готов хохотать не только над другими, но и над самим собой. Страстный человек, Константин и любил близких ему людей страстно.
Ради любимца он шел на всё. Иван Сергеевич Гагарин приводит в своем «Дневнике» историю о том, с каким усердием Константин Павлович защищал интересы своего любимого слуги, француза Парраша. Парраш овдовел, сильно скучал по жене и признался великому князю, что женился бы снова, но лишь на сестре своей покойной супруги. Это запрещалось законом. Константин, преодолевая сопротивление Александра, не соглашавшегося на брак, все-таки выбил из императора разрешение, и Парраш женился вторично. Он овдовел снова, а перед смертью жена взяла с мужа слово, что тот будет похоронен рядом с ней. Парраш передал ее завещание Константину Павловичу, и тот обещал его исполнить. «Когда Парраш умер, великий князь вспомнил свои слова; он приказал, чтобы желание Парраша было исполнено; но тот был католиком и его нельзя было похоронить на протестантском кладбище. Капеллан обратился к архиепископу, который был непреклонен. Великий князь пришел в ярость; он послал одного из своих адъютантов к прелату с приказом сообщить сему последнему дословно, что он — каналья, что во время событий в Гродно он был подкуплен русским правительством за 20 тысяч дукатов, что за его поведение в этом эпизоде патриоты хотели его повесить, что на шее его была уже веревка, но что его спасли русские, что за ним шла погоня до прусской границы, теперь он хочет превратить это дело в вопрос национальный, партийный, он хочет вызвать скандал — в таком случае он его получит и т. д. и т. д».. Константин вспоминал давние события, случившиеся во время одного из екатерининских разделов Польши. «Архиепископ смиренно отвечал, что все это правда, что времена мучеников миновали, что он не желает быть виновником скандала и т. д., и дал свое разрешение» {279} . Парраш оказался похоронен там, где желал.
Подобные истории случались постоянно. Однажды, в осеннюю ночь 1816 года, немедленно после отъезда из Варшавы императора Александра, а значит, после длинного, полного забот дня, Константин повелел вдруг разбудить своего адъютанта Ивана Семеновича Тимирязева. Тот только что уснул и надеялся провести ночь спокойно, тем более что высокий гость уехал. Передаем слово Тимирязеву: «Раздраженный и недовольный вскочил я с постели, наскоро оделся и отправился во дворец. Меня прямо провели в уборную, где я застал Константина Павловича в кресле, в белом как снег пикейном халате, с сигарою во рту и в необыкновенно веселом настроении духа. “Фи, какая заспанная фигура! — встретил он меня. — Как ты думаешь, зачем я тебя вызвал?” — “Не могу знать, ваше высочество”. — “Ну, однако?” — “Вероятно, какая-нибудь командировка”. — “Ошибся!” — воскликнул великий князь, видимо, наслаждаясь моим недоумением, и, помучив меня еще несколько вопросами, вдруг объявил: “Вот зачем!” — и с этими словами вынул из-под полы своего халата пару полковничьих эполет. Сюрприз был действительно неожиданный…» Полковничий чин был монаршей милостью. Великий князь так обрадовался за обласканного государем адъютанта, что не мог ждать, пожелав поделиться радостью немедленно, представая в этой сцене и детски непосредственным, и деспотичным.