Контрибуция
Шрифт:
По Сибирской вниз, к Каме, затем квартал вдоль Покровки и опять вниз, уже по Красно-уфимской, сначала вниз, после вверх — улица поднималась на береговой холм, по ней вышли к длинному двухэтажному зданию духовной семинарии, где недавно еще находился Дом Трудолюбия в одном крыле, клуб латышских стрелков «Циня» — в другом, а со вчерашнего дня разместился лазарет. Город за спиной курится дымами. Холодно. Скоро стемнеет. Впереди Кама, леса на противоположном берегу, сплошной грядой уходящие к горизонту, слева — мечеть, справа, над обрывом — Спасо-Преображенский собор, желто-белая уступчатая колокольня; навершье креста на ней было той условной точкой, которой отмечался город на географических картах. Вот
— А сказал полчаса, — укорил дежурный по комендатуре.
— Ну, час, — ответил Мурзин. — К теще на блины опаздываешь?
Подошли к сыкулевскому дому — широкому, грузному, темному, как перестоявший боровик. Во дворе, над крышей дровяного сарая, издалека заметный, торчит домик голубятни, похожий на тюремную башенку, поставленный так, чтобы камским ветром не сносило на него дым из трубы.
Мурзин сам держал голубей и сыкулевских знал хорошо, на всю Пермь славились его голоногие вертуны, на лету кубарем идущие через хвост, и хохлатые беззобые плюмажники, и розовые трубачи, и особенно чистяки — снежно-белые, ослепительно ходящие на кругах на такой высоте, что в солнечные дни теряются в сиянии, в блеске, лишь через бинокль или в корыте с водой, как в зеркале, можно тогда следить их полет. При всей своей скупости Сыкулев-младший на голубей денег не жалел, аж из Франции выписал однажды каких-то горбатых уродов с курицу величиной, но в то же время не брезговал и переманить пару — тройку с чужих голубятен. Дней десять назад сманил у Мурзина голубку — чернокрылую, с перевязками. Соседские пацаны, лазавшие по крышам, донесли, что живет у Сыкулева, в его терему. Видимо, это была месть за реквизицию; Мурзин хотел идти разбираться, да уж не до того стало: фронт надвигался с востока, Пепеляев захватил Кунгур.
— Здесь, что ли? — спросил дежурный по комендатуре.
Стояли перед массивными потемневшими воротами, и Мурзин вновь почувствовал себя кречетом, но уже не взлетающим с руки, а из поднебесья падающим на добычу: он заметил одинокого голубя — пестро-белого, с глинистым мазками, сидящего на крыше голубятни, и померещилось даже, что видит на лапке остренький лучик, пятнышко света ценой в четыре жизни, не считая его, Мурзина, собственной. Божья птица, человечья душа, сегодня утром прошумевшая крыльями перед лицом у Гнеточкина. Этого голубя Сыкулев-младший принес в портфеле вместе с шерстяными носками и кофтой, как Мурзин когда-то — своего кота, и когда все стали уговаривать Исмагилова не упрямиться, потихоньку вышел в соседнюю комнатушку, привязал перстень к розовой лапке и выпустил голубя за окно.
Постучали и стояли у ворот; в окно пробарабанили и в калитку, уже сыкулевская сожительница, откинув край занавески, увидала, кто пришел, и ждали, чтобы открыла калитку в воротах, заложенную на засов, когда от лазарета, с другой стороны улицы пьяно окликнул поручик Валетко:
— Никола-ай! Подь-ка сюда!
Стоял, пошатываясь, — рука на перевязи, фуражка ухарски сбита на затылок, мрачно манил пальцем дежурного по комендатуре.
Тот подошел, они заговорили о чем-то, как вдруг Валетко заорал:
— Шкура ты! А честное слово?
Дежурный по комендатуре стал хватать его, не пускать, но Валетко, вырвавшись, направился к Мурзину, высоко поднимая ноги, будто шел по лестнице, а здоровой рукой держась за невидимые перила.
— Очумел, харя пьяная? — тоже заорал наконец дежурный. — Куда?
Валетко остановился, глядя Мурзину прямо в глаза:
— Нашел, значит?
— Нашел, — сказал Мурзин.
— И отдашь?
— Как договорились.
— А ведь дружки-то твои там. — Валетко махнул рукой в сторону Камы. — Плывут… — Он повернулся к дежурному по комендатуре. — Ты, шкура, ему говорить не хочешь?
— Мелет, пьяный, сам не знает чего, — сказал Мурзину дежурный по комендатуре.
— Да что с нами говорить, со шкурами! — Валетко матернулся и, покачиваясь, пошел обратно к лазарету по своей невидимой лестнице.
Проводив его взглядом, который не сулил пепеляевскому адъютанту ничего хорошего, дежурный достал из кобуры револьвер, ткнул Мурзина дулом в подреберье:
— Чего встал? Иди лови.
Мурзин поглядел на птичий терем, там томилась взаперти его чернокрылая, с перевязочками. И зачем только рассказал им по дороге про сыкулевского гончика? Не пойдешь, сами изловят — не велика хитрость, достанется Пепеляеву, обернется лошадьми, подводами, фуражом, хлебом…
Уже открылась калитка, за ней маячила сожительница Сыкулева — похожая на садовую беседку, — необъятной толщины бабища, — причитала, чуя неладное. Само собой, на голубятню она залезть не могла, крыша сарая проломилась бы. Да и куда ей карабкаться по этой лесенке!
Дежурный перехватил револьвер за дуло:
— Иди! Не то счас по зубам.
И Мурзин пошел, услышав за спиной облегченный вздох юнкера, — тот, видать, окончательно убедился, что со шкурами воюет, не заслуживающими рыцарского к себе отношения, и ему стало спокойнее.
Под наставленным револьвером баба с воплями и руганью принесла ключ от голубятни. Дежурный по комендатуре остался внизу, а Мурзин и юнкер, который на всякий случай передернул затвор винтовки, взобрались на крышу сарая, откуда Мурзин уже один полез выше, к голубятне; снял замок, приоткрыл дверцу и сразу отлегло от сердца: слава богу, чернокрылая тут, сидит, нахохлившись, в уголку, одна, всем чужая, как Ван-Го в камере. Он приспустился на пару ступенек и стал ждать, когда пестро-белый порхнет в свой теремок, где колотились товарищи, лениво молотили клювами по рассыпанному пшену — Сыкулев утром успел разбросать, и щедро. Птицы у него были порядочные, без зова не вылетали.
Пестро-белый нерешительно царапал когтями железную кровельку, по вершку придвигался к ее краю и с подозрением, казалось, косил на стоявших внизу людей. Но вот слетел на порожек, еще помедлил и вошел внутрь церемонно, как умеют ходить только голуби, с каждым шажком подавая вперед гладкую умненькую головку. Мурзин быстро нырнул вслед, и опахнуло привычным, даже на морозе не исчезающим запахом помета, воскрылий, несколько птиц вспорхнули, заполошно забили крыльями, вспугнутым пухом повеяло в лицо. Не без труда поймал он сыкулевского курьера с глинистыми мазками на перьях, перекусил нитку, потом бережно взял свою чернокрылую, оставшуюся безучастной, погладил, подышал ей в клювик, чувствуя пальцами маленькое, но живое и ровное тепло птичьего тельца, и она словно скинула оцепенение, закрутила бесхохлой головкой. Мурзин почувствовал, как напрягаются у нее крылья, словно у механической птицы, когда начинаешь поворачивать ключик завода. Он привязал перстень к ее лапке, закрыл голубятню. Спускаясь, увидел внизу сыкулевскую сожительницу, она плакала, сидя прямо на снегу, кривя огромное плоское лицо… Рядом стоял дежурный по комендатуре с револьвером в опущенной руке. Уже темнеет, на правом берегу тишина — ни выстрела, ни паровозного вскрика. И в городе тоже тихо, все попрятались по домам, носа не высунут за ворота. После шести часов вечера всякая власть нынче строга и нелицеприятна: что белые, что красные.
Юнкер, ждавший на крыше сарая, сразу потянулся к перстню, хотел сорвать его с лапки, но Мурзин не дал, сказав, что пускай, дескать, их превосходительство все как есть увидят, в натуре. Сам он этот перстень второпях рассмотреть не успел. Да и что глядеть-то? Ну, колечко.
— Так ведь не тот голубь-то, — удивился юнкер. — Тот белый.
— Да я на другого перевязал, — объяснил Мурзин.
— А зачем?
— Этот красивше. Вишь, какой молодец! Нам все одно, а их превосходительство полюбуются.