Коньяк «Ширван» (сборник)
Шрифт:
Как выследила их Анна Иоанновна – не знаю. То ли подслушала за дверью разговор, то ли записку перехватила. Согласившись посидеть со мной вечерок, она укутала меня поплотнее, уложила в коляску и покатила к метро: кинотеатр был неподалеку, за угол от входа в метро «Сокольники». Из-за угла она и наблюдала, как Милочка встречается с рябым, как беззастенчиво, кокетливо подставляет губы для поцелуйчиков и, ожидая его возвращения из кассы, быстро смотрится в зеркальце пудреницы, а затем, прижимаясь вплотную, проходит в кинотеатр. Что Володичка приехали, Анна Иоанновна, разумеется, знала; что они как-то там встречаются, тоже; но ей нужно было оценить, насколько все это серьезно; теперь-то
Своей отдельной жизни у Анны Иоанновны не было. Только в детстве: она ведь была поскребыш, последняя, маленькая, любимая. Старшие сестры шили ей кукол, расчесывали Анюте волосы своими взрослыми гребнями, целовали и подкидывали к небу. Хрися, Маня, Домна, Соня, Иоанна по прозвищу Оня, Василиса, Тася, Мелина, Капа, Надя, Агриппина, Марина, Фрося, Зина, Александра – где они все, где их могилки? Всех, кроме Мани, сдуло из Ейска, разметало по свету; кто за границей без адреса, кто в лагере без права переписки, концов не сыскать. Жуткий, жуткий двадцатый век.
Мамичка, располневшая от постоянных родов, тяжело болела, в груди у нее что-то свистело, как будто в легких было множество мокрых дырочек и из каждой вырывались пузырьки; говорила она сипло, но слова были такие ласковые. Папичка был суров и гневлив. В доме его боялись. Но даже он ласкал Аню и дарил ей бирюзовые бусы и серебряные колечки. А когда в Ейске было голодное лето, приносил сладкую дыню. От нехватки хлеба их спас тогда невероятный урожай бахчевых; обыватели ходили в сладких подтеках, ряхи лоснились: вроде бы голод, а в весе прибавили все.
Потом детство кончилось и началось вечное служение.
Сначала, окончив женские курсы, она поступила в Ейскую гимназию классной дамой. Поработала несколько лет; началась революция. Анна Иоанновна зарабатывала тем, что давала уроки – то синеглазым казачьим дочкам, то носатым сынкам комиссаров, смотря чья власть была в это время. Ездила в станицы, поездом и на подводах; комиссары иногда давали машину.
Однажды комиссарскую машину остановил на въезде в Староминскую отряд белоказаков. Ехали туда – власть была красная, на обратном пути уже была белая. Видимо, несколько отрядов подтянулись с Азова и расположились в соседней станице. Староминских станичников было не видать, на всякий случай все попрятались по хатам; стояла мертвая тишина, только предательски покудахтывали нереквизированные куры. Есаул, или подъесаул, кто он там был, бабушка не очень разбирала, подъехал, нагнулся с лошади к шоферу, пощупал кожанку: снимай, поджидок! Шофер покорно скинул тужурку, покорно вышел из машины, покорно встал у канавы, руки за спину. Он был туповатый, этот шофер, матерился при детях; а все равно было жалко. Есаул разогнал лошадь, пригнулся, шашка свистнула, у шофера надсеклась верхняя часть туловища – наискось, от горла к печени.
– Ну, жидовка, теперь ты, – сказал есаул, пряча вытертую шашку и расстегивая кобуру, потому что бабу шашкой рубить несподручно, разве что неверную жену с выблядком, да и то в давние времена. – Выходи.
Бабушка молчала и не двигалась.
– Стой! – вдруг выехал вперед молодой казак. – Не жидовка она, я ее знаю. Это училка, из Ейска, она мою сестру грамоте учила. Греки они. Православные.
– А у комиссаров чего делаешь? Почему ахтомобиль к тебе приставляют? За какие такие заслуги?
– Приказали уроки давать сыновьям товарища Якобсона, мне-то что прикажете делать, – пробормотала бабушка.
– Прикажем? – гоготнул
Бабушка перекрестилась.
– Ну, давай, иди домой, что ли.
Развернули коней и поехали в степь, к своим.
…А потом были бесконечные переезды, несчитанные первые сентября с охапками мохнатых, как туркменские папахи, астр, педсоветы, двоюродные внучки, ставшие родными дочками, пенсия и внук. Любимый внук. Когда никто не видит, бабушка расплывается в дурацкой улыбке, распускает морщины, жмет меня к сердцу и курлычет в ушко; как только кто-то приближается, немедленно суровеет и воспитательно смотрит в сторону. Теперь внука могли отобрать и увезти. Чтобы не быть такой эгоистичной, Анна Иоанновна вслух уговаривала себя успокоиться, войти в Милочкино положение, возраст уже серьезный, не девочка, да еще мать-одиночка, последний шанс. Но не помогало. Перед глазами стояло рябое толстое лицо. Вор. Вор. Вор. И ненависть била в виски.
Почти дойдя до нашего дома, бабушка резко остановилась, театрально простонала, развернулась и зашагала обратно, нещадно тряся коляску и не обращая внимания на мой рев. Сначала она решила дождаться конца сеанса; кругами катала меня вокруг кинотеатра, на секунду притормаживала, склонялась, полупела: а-а-а-а, а-а-а-а, и опять продолжала круговое движение. Но в конце концов терпение у нее лопнуло. Она подтолкнула коляску к самому входу, взяла меня наперевес и пошла в атаку.
Контролеры были сметены в секунду. Тетки-смотрительницы у входа в зал продержались чуть дольше, пускать не хотели. Но когда Анна Иоанновна твердо заявила им, что у ребенка температура сорок, мать ушла в кино, без нее в больницу не кладут, надо срочно вызвать ее из зала, – сдались. Что же они, не женщины, у самих дети, всяко в этой жизни бывает.
Фанфан-тюльпан миловался с полногрудой красоткой.
– Мила, ты где? – раздался мощный бабушкин голос.
Зал отвернулся от экрана и посмотрел в темноту. В матовом отблеске экрана мерцала фигура высокой худой старухи с распущенными волосами и хнычущим младенцем на руках. Как на негативе черно-белой пленки.
– Мила, я тебя спросила, где ты?
Мама, вжавшаяся было в кресло, попытавшаяся спрятаться от себя самой, привстала, полусогнулась и начала выбираться с середины семнадцатого ряда. Зал отвернулся от старухи, в надежде досмотреть кино; не тут-то было. Сквозь музыку погони и под звук фехтующих сабель легко пробивался клокочущий учительский голос:
– Ах, вот ты где? А он где? Тут же? Что, развлекаетесь? Кино смотрите? Ребенок брошен, плачет ребенок, температура у ребенка, им все равно. Тебе-то он никто и звать никак, хоть завтра помри, хоть сейчас, не ты отец. А ты, ты, Милочка? Ты на кого сына променяла? На э-то-го? На э-то-го? Ему твой ребенок не нужен, не надейся. Он и тебя бросит, как уже бросил однажды. Думаешь, я не знаю? Знаю, знаю все! А ты, дурачок, думаешь, она тебя любит? Она тобой от судьбы прикрылась, ха-ха! Не смей плакать, не смей!
А мама все же плакала. Склонив голову, она стояла перед бабушкой, на две ступеньки ниже ее, как перед ожившим изваянием. Потом поднялась на одну ступеньку, молча забрала меня у Анны Иоанновны и зарылась лицом в мое одеяло. Бабушка гордо развернулась и пошла. Мама шагнула следом, за бархатную занавеску, но дверь открывать не стала; в темном душном закутке остановилась, переждала какое-то время. А потом она, прикрываясь мной, пересекала ярко освещенный вестибюль; щеки ее пылали от стыда. Володя остался в зале. Он сполз пониже, сгорбился, чтобы стать незаметней, и глубоко задумался.