Конъюнктуры Земли и времени. Геополитические и хронополитические интеллектуальные расследования
Шрифт:
Обсуждая в категориях этого цикла стадиальные подвижки в российской истории, я постоянно сталкиваюсь с одним и тем же недоразумением: когда указываешь к этим подвижкам аналоги в истории иных цивилизаций, кроме западной, звучит отклик: «Все это интересно! Но все это так далеко от нас!». Когда же проводишь параллели с историей Запада, это воспринимается как мысль об особом российском варианте прохождения евроатлантической эволюции (вроде «большевизм решил в России проблему модернизации, решенную на Западе протестантизмом»). Отсюда и спектр реакций. На одном краю: «Почему это думают, что наша история это вариант западного пути?
А может, путь у нас совсем специфический?». На другом: «Реформация родила индивидуальность, большевики же насаждали коллективизм. Как тут можно сравнивать?».
Особенно трудно говорить с людьми, у которых эти недоумения вписываются в экуменическую историософию, дополняемую познанием промыслов мирового духа. Говорят: «Какой же тогда <прок> в существовании России,
Несомненно, что мир-культура Запада отмечена массою особенностей, позволивших ей охватить своей геоэкономической империей земной шар. Тем не менее у нас нет пока возможности решить: сделало ли это обстоятельство судьбу новообразованной всемирной цивилизации несопоставимой с исторической морфологией великих локальных цивилизаций – или речь идет о разыгрывании на мировой сцене варианта тех же фабул, что игрались на сценах локальных. Шпенглеровский цикл видится мне инструментом сравнения их фабул, а не приравнивания. При этом схватывается любопытное цивилизационное двоеритмие России, которая разворачивает сюжет, описываемый фабулой шпенглеровского цикла, будучи геополитически и геоэкономически заключена в систему мировой конструкции Запада (как здесь опять не вспомнить Шпенглера, показавшего, как арабо-византийская цивилизация Ближнего Востока проходила свою первую стадию в политической системе позднеантичной Римской империи).
Несомненно, что в рамках этого цикла Россия пребывает на стадии, соответствующей раннему европейскому модерну XVI–XVII веков. Но в признании этого положения – исток моей дискуссии с М. В. Ремизовым: следует ли понятие модернизации применять к собственному ходу России и ее строительству капитализма в одной стране, в то время как мировая программа «модернизации для всех» мировыми лидерами отложена «под сукно», и исследователи спорят о характеристиках становящегося постмодерна, о «новой мировой сословности». Или сохранить понятие модернизации за экзогенной составляющей российского ритма – за вызово-ответной адаптацией к мировой конструкции? Или говорить об автономной модернизации России, что, на мой взгляд, так же странно, как толковать о модернизации древних Афин при власти Писистрата и Клисфена или об исламской модернизации Ближнего Востока в VIII–IX веках при распространении здесь этой религии. Первый вариант мне кажется более приемлемым.
Особую многолетнюю тему внутри разрабатываемых мною проектов составили исследования проблем суверенитета как проблем гео– и хронополитических. Так возник раздел «Игры суверенитета» – своеобразная книга в книге, предметными узлами которой явились оригинальные вариации «парада суверенитетов» конца 80-х и первой половины 90-х; жесткое контрнаступление московского Центра в начале нулевых годов на обозначившиеся местные суверенитеты, отвергающее их легитимность; «оранжевые революции», происходившие на Великом Лимитрофе под лозунгами «народного суверенитета», как геополитическая технология замыкания этих пространств на центры Запада, и, как реакция на эту технологию, – формула «суверенной демократии» в аранжировке российских правительственных идеологов.
В том же разделе обнаруживаем анализ понятийной структуры «суверенитета», границ осмысленности и применимости этого концепта – одно из моих искановских заданий (вылившийся в статью «Понятие суверенитета и распад Советского Союза»), – который схлестнулся с жесткой критикой «парада суверенитетов» как исторической диверсии против программы Демократического Севера (статья «Бес независимости»). Я стремился выяснить две вещи. Во-первых, что, собственно, нового, дополнительного вносит «суверенитет» в базисную, субстанциональную для него идею власти. Во-вторых, почему это понятие, не представлявшее серьезного интереса ни для российских самодержцев, ни для теоретиков самодержавия, обрело исключительную роль в российском политическом словаре XX века – начиная с попытки большевиков конституционно оформить СССР как суверенное государство, состоящее из суверенных же государств, до использования этого понятия в демонтаже СССР и в реорганизации государственного устройства России.
Я прихожу к мысли, что для решения этих проблем не релевантны те основные русла, в которых до сих пор протекали Souverenitetstudien, – ни доставшаяся от раннего европейского модерна феноменология «суверена и противостоящего ему общества», ни карл-шмиттовская линия разысканий некоего «места суверена в государственной системе» (под знаком вопроса «Кто в лесу хозяин?» и «За кем право объявлять чрезвычайное положение?» дополняемые изысканиями на тему, как люди, не имеющие права на судьбоносные решения, получают свою долю власти, косвенно воздействуя на суверена, из-за чего карл-шмиттовская традиция заводит Souverenitetstudien
Классическое, от Ж. Бодена, определение внутреннего суверенитета как верховной власти, пребывающей выше закона в силу своей способности полагать и пересматривать сам закон, на самом деле охватывает все виды верховной власти (например, китайских и византийских императоров, римских пап), с которыми понятие «суверенитет», как правило, не связывается. Достаточно сказать, что это определение совершенно точно описывает позицию неюридической, надзаконной самодержавной власти в реконструкции Русской Системы А. И. Фурсова – Ю. С. Пивоварова. Суверенитет – средневековое европейское понятие, обозначавшее права феодала (в том числе короля) на подвластную ему территорию, – обретает смысл локальной абсолютной власти XVI века в обстановке смены идеи общеевропейской христианской империи. Оно становится обозначением власти как политической собственности – будь то абсолютистская монархия или власть местного князя, как в Германии (и Италии). Таким образом, в своем раннемодерном переосмыслении идея «суверенитета» полагала местную власть как политическую собственность на фоне мира, этой власти не подлежащего, но ее признающего как достояние местного политического собственника, члена сообщества полноценных (хоть отнюдь не равных по размеру могущества) политических собственников-суверенов. Здесь ключ к структуре понятия «суверенитет»: оно предстает нам как семантический двучлен, где факт власти выступает вместе с ее внешним признанием. На фоне долгого и, на мой взгляд, дурного спора юристов и политических писателей о том, каким должен быть «истинный суверенитет» – «суверенитетом факта» или суверенитетом, опирающимся на международное признание, геополитический реалист должен исходить из того, что оба вида суверенитета представляют геополитические реальности, реализующиеся в различных мировых условиях.
Отсюда проистекали два следствия. Во-первых, тезис о соотнесении каждого суверенитета с некой «структурой признания», или «структурой согласия». Во-вторых, тезис о возможности как более широких, так и более слабых структур признания (скажем, для Абхазии структура признания состоит из России и Никарагуа, а для республики Северного Кипра – из Турции), а также большего или меньшего объема «неотъемлемых прав», закрепленных в той или иной структуре признания за входящими в нее политическими собственниками. На этой основе я предлагаю решить давнюю контроверзу «суверенитета» и «федерализма». Федерализм я считаю возможным рассматривать как особый, весьма специфический род структур признания, обычно с одним сверхзначимым членом – федеральным Центром, задающим распределение внутри себя неотъемлемых прав.
Эта концепция, выработанная мною в статьях 1992–1993 годов, получает развитие в двух моих больших работах последнего десятилетия «Северная Осетия в первой половине 90-х: попытка государственности» (2002) и «Игры суверенитета: новый возраст России» (2008–2009).
Первая – рассказ о неудавшемся проекте осетинской государственности, начинавшемся в первой половине 90-х в контексте уже становившейся региональной северо-кавказской структуры признания. В условиях неопределенности тогдашней Москвы на Кавказе в первый год существования постсоюзной России и развернувшегося восстания грузинских автономий против этой малой империи структурообразующая роль переходит здесь к союзу легитимных республиканских и областных руководств. Противостоя кавказским революционным проектам радикалов из Конфедерации народов Кавказа, поддерживаемых чеченским режимом Дудаева, этот местный «Священный союз» по своей федералистской природе негативно относился к национально-унитаристским устремлениям сменявшихся тбилисских правительств, благосклонно относясь к втягиванию автономий Грузии в свою структуру признания как политических субъектов с собственными неотъемлемыми правами. Особая роль в этом союзе принадлежала северо-осетинскому правительству А. Галазова. Вынужденное в 1992 году защищать Владикавказ и Пригородный район республики от ингушских притязаний на «возвращение родины» и создающее в этих целях республиканские вооруженные силы, галазовское руководство в геополитике северо-кавказского региона занимает ультралегитимистскую позицию, выступая против ревизии регионального политического порядка, в частности против «ингушской угрозы», от имени провозглашаемой интеграционной гражданской общности «народа Северной Осетии». А вместе с тем революционное движение осетин к югу от Главного Кавказского хребта, пытаясь силой выломиться из грузинского пространства, создает перед руководством Владикавказа в первый постсоюзный год соблазн: за счет патронажа над «младшим братом» обрести дополнительный международный статус, выступая и лидерами «многонационального народа Северной Осетии», и одновременно – строителями национальной осетинской «государственности Главного Кавказского хребта», охватывающей земли по обе его стороны и глубоко вклинивающейся в Закавказье. Сложность состояла в том, что эту задачу в условиях особой уязвимости предстояло решать, не взывая ни к северокавказским, ни к общероссийским федеративным структурам признания, прирастая внутри этих структур в фантастически полусамодовлеющее государство на границе России с собственными международными полями, принимаемое как партнер (пусть партнер меньший) Москвой и Тбилиси.