Корабль дураков
Шрифт:
Капитана Тиле покоробило: не очень-то приятно слышать, как твой корабль называют «приличным» и при этом явно подразумевают, что назвать его так можно лишь с натяжкой; и мало радости слышать, что ты берешь на борт кого попало (хотя в душе капитан из всех своих пассажиров уважал одну графиню, да и та оказалась престранной особой и совсем его разочаровала). Он вздернул подбородок и сказал со всей резкостью, какую мог себе позволить:
— Мексиканское правительство заплатило за их проезд; несомненно, стоило это сделать, лишь бы от них избавиться.
— О да, несомненно! — весело согласилась фрау Риттерсдорф. — Все мы вздохнем с облегчением, когда в Виго с ними распрощаемся и можно будет плыть дальше спокойно и чувствовать себя в безопасности… ведь я уверена, капитан, это преступные типы. За такими зловредными личностями должна смотреть полиция, они на все способны.
— Даже
Волна некоторого смятения прокатилась по всему застолью, даже доктора Шумана, кажется, испугала эта дерзкая атака. Но сейчас же, как и надлежало ему по праву и долгу, вмешался капитан и нанес решающий удар. Он ударил фрау Риттерсдорф, которая только рот раскрыла от неожиданности, коротким косым взглядом, в глазах его блеснула сталь.
— Вы о них слишком лестного мнения, сударыня, — сказал он. — Опасному преступнику требуется известная сила духа, а это, я полагаю, просто мелкие, жалкие людишки, подонки общества и не заслуживают нашего внимания. На моем корабле, как и на любом другом, пассажиры бывают самые разные. Я облечен достаточными полномочиями, чтобы поддержать порядок. И уж будьте так добры, предоставьте мне самому судить, насколько они опасны.
Маленькая фрау Шмитт с невольным удовлетворением увидела, что пришел черед фрау Риттерсдорф испытать горечь несправедливости — та изумленно вздрогнула, чуть не расплакалась, покраснела до корней волос, что, впрочем, оказалось ей очень к лицу, даже шея в скромном вырезе платья залилась краской. Но тотчас же, на глазах у фрау Шмитт, фрау Риттерсдорф с большим достоинством выпрямилась, высоко подняла голову, обвела всех надменным взглядом и опять занялась ужином; она ела в чинном молчании, и только предательская бледность, молочная бледность новорожденного теленка, сменившая недавний яркий румянец, выдавала, что ей не по себе. Молчание уже становилось тягостным даже для профессора Гуттена, он всегда мучительно цепенел от всяких мелких пошлостей, и особенно когда при нем кто-нибудь, не подумав, сгоряча толковал о чем-либо вкривь и вкось.
Из этого словесного хаоса он выхватил: «…преступники… зловредные личности… на все способны» — и обратился к капитану; он говорил мягко, уважительно, с той сдержанностью, что прикрывала у него сознание собственной непогрешимости и всегда очень успокаивала капитана Тиле — ведь ему вовсе незачем было слушать или что-то отвечать, ибо профессор вовсе не интересовался мнением собеседника, ему хотелось только высказаться самому. Опытный лектор, он давно знал, что молчаливые слушатели — самые внимательные.
— Целые философские системы основаны на предпосылке, что человечество безнадежно испорчено, — начал Гуттен, он поднял руки к груди и складывал их то ладонь к ладони, то щепоткой и при этом сводя кончики пальцев. — Называть эти системы, пожалуй, нет надобности? — Он огляделся по сторонам; да, называть было бы совершенно бесполезно. — И я должен сказать, что некоторые подлинно великие умы подкрепляли это положение весьма убедительными доводами. Невозможно также отрицать, сколь наглядными примерами, взятыми из разных областей человеческого поведения, могут они подтвердить, что по самой природе своей человек насквозь, непоправимо порочен и зол. И все же, все же вопреки ярким свидетельствам противного или, вернее сказать, проявлениям, каковые ум не философский (или же не имеющий прочной опоры в основательном религиозном воспитании) невольно может воспринять как свидетельство противного, я должен признаться: я неколебимо верю, зовите это, если угодно, sancta simplicitas [46] , — тут профессор наклонил голову и сжал вместе кончики пальцев в знак смирения, — неколебимо верю, что в самом существе, в глубинной основе человеческой природы заложено доброе начало; можно сказать, что плоть человеческую озаряет Божественный промысл. Люди, которые творят зло, которые кажутся склонными к злу по природе своей и по своей воле следуют путями зла, — это люди больные, ненормальные, в них извращено намерение Господне; но это отнюдь не означает, что и на них в свое время не распространится милость Божья…
46
Святая простота (лат.)
Тут, ко всеобщему изумлению, решительно вмешалась фрау Шмитт.
— Только если они покаются и испросят у Господа прощенья, — сказала она. — Каждому католику известно, что не может человек погубить душу свою против своей воли и согласия…
— У нас немного не о том речь, дорогая фрау Шмитт, — с ужасающей учтивостью прервал профессор Гуттен, и она сразу сникла. — Я хотел сказать: если люди творят зло по невежеству, их не следует осуждать. Это значит, что они не получили надлежащего образования, некому было оказать на них благотворное влияние в их юношеские годы; таким людям зачастую довольно открыть глаза на доброе, истинное, прекрасное — в сущности, на то, что правильно, — и они с радостью это примут.
Правда бывает иногда отвратительной и жестокой, думала фрау Шмитт. Мой муж лежит в гробу внизу, в трюме, а я вдова и возвращаюсь на родину, и там ничто меня не ждет, а ведь я старалась быть хорошей и любить Бога — и куда это меня привело?
Когда она подолгу не исповедовалась и не беседовала со своим духовником, у нее начиналась порой вот такая путаница в мыслях. Она больше не стала вступать в разговор и лишь печально подумала: не следовало слушать лютеранские рассуждения. Не то чтобы они вводили ее в соблазн, но такая жалость, что очень многие люди, и притом хорошие люди, вот как профессор Гуттен, так глубоко заблуждаются. Хоть она и знала два языка, но смысл слов далеко не всегда был ей ясен. Правда — это все, что на самом деле произошло, факт — это все, что на самом деле существует.
— За всю свою жизнь, — продолжал между тем Гуттен (он чувствовал себя теперь вполне бодрым и здоровым), — я очень мало видел и испытал такого, что могло бы пошатнуть основанную на твердых принципах, усвоенных мною еще в детстве, веру мою в безграничную доброту Господа…
А ведь это не согласно с лютеранским учением, подумал капитан и нахмурился. Я такой же лютеранин, как и он, но даже я лучше в этом разбираюсь. (Ибо капитан, как он ни старался отвлечься, слышал все, что говорилось за столом.)
— Я всегда обнаруживал, — продолжал профессор, — что даже к самому непросвещенному упрямцу можно найти подход, убедить его, склонить к правильным чувствам и безупречному поведению, надо только сначала наглядно показать ему, что вы во всем, в каждой малости будете с ним неукоснительно честны… А что касается детей, — продолжал он (прилив отрадных мыслей вызвал у него душевный подъем, изгнал все воображаемые недуги, круглое полное лицо его сияло, точно зеркало всех восхваляемых им добродетелей), — дети прекрасно подчиняются твердой руке: непоколебимым убеждениям, строгим, но разумным урокам мудрых воспитателей, которые, однако же, когда того требует порядок, без жалости прибегают к розге, ибо истинная справедливость сурова и надо блюсти ее со всей суровостью. Милосердие же в конечном счете лучше предоставить Богу, он один достаточно могуч и мудр, чтобы пользоваться им как надлежит. Я же снова повторю: ежедневно, даже ежечасно и ежеминутно Должны мы вести наших маленьких питомцев нелегким тернистым путем добродетели и учения.
Фрау Гуттен оперлась ладонями на край стола по обе стороны своей тарелки и чуть заметно постукивала по нему пальцами; не могла она спокойно видеть, что выделывает руками муж, произнося свои речи, это всегда выводило ее из равновесия. Лица у всех за столом были такие, словно они слушают проповедь в церкви… очень скучную проповедь. Опять он надоел им до смерти, она ощущала это всем существом, будто уксусу глотнула. И внезапно, словно ее накрыло волной и потянуло ко дну, вспомнилось, как долгие, долгие годы она собой — буквально телом своим — заслоняла мужа от всего, что есть в жизни неприглядного, грязного, подлого, низменного, утомительного, от всего, чего он просто не мог вынести. Всегда она занята глупыми мелочами, вечно на побегушках, ведет нескончаемую войну с обманом, жульничеством и ленью — неизменными пороками бесчестных, бессовестных лодырей и нахалов, невежественных, жадных и непокорных, из которых, кажется, сплошь, сверху донизу, состоит рабочий люд; она управлялась с ними со всеми, с бесчисленным множеством этих людей, изо дня в день — и ни разу не побеспокоила мужа, не попросила у него помощи. Слишком велико превосходство его ума, слишком важным делом он занят, а потому его силы и достоинство надлежит оберегать для высших целей — вот она и оберегает. Никто никогда не видал профессора хотя бы с крохотным пакетиком в руках, он ни разу ни одной книги не носил на занятия или с занятий. Все носит она — его книги, бумажные свертки, и чемоданчик, и хозяйственную сумку, даже тележку с покупками толкает перед собой, точно детскую коляску. Она всегда это делала с гордостью и с любовью, ведь каждый, кто ее видел, знал: муж ее известный профессор, а она — хорошая, преданная жена и прекрасно исполняет свой долг. «Идеальная немецкая жена» — вот как называли ее люди, которым она верила и которых уважала с полным на то основанием.