Корабль дураков
Шрифт:
Однако от нее требовалось и того больше. Как часто ей в руки передавали для последнего, окончательного внушения самых непокорных из младших учеников — ожесточенных, с духом упрямым и мятежным не по годам… и не по их силам
тоже, это фрау Гуттен им не раз доказывала.
Стоило бунтарю попасть ей в руки — и рано или поздно (хоть и утомляли и сердили эти дополнительные обязанности) она доказывала ему, что карать его будут неуклонно, неустанно, день ото дня суровее, до тех пор пока (сколько бы он ни терпел и ни упорствовал, вольному воля!) он не покорится — охотно, безоговорочно, даже с радостью. Не было случая, с гордостью вспоминала она, чтобы ей не удалось смирить самый неподатливый нрав, и она прекрасно знала: каждого, кто получил от нее уроки послушания, всегда будет пробирать дрожь при одном взгляде на нее… Почему требовалась от нее такая жертва? От нее, которая просила Бога только об одном: дать ей своих детей, она бы так любила их, растила так нежно и заботливо, точно птенчиков в гнезде. Никогда бы она не ударила, не оставила
Она твердо знает, ее муж — святой, он слишком хорош для сего грешного мира, за это она его и любит. Будь эти глупцы способны к нему прислушаться, его слова пошли бы им на пользу. Да-да, бывало, по ее вине какая-нибудь грубая житейская мелочь изредка и дойдет до него, но никогда он об этом не вспомнит, никого не попрекнет, меньше всего — ее, жену. Кажется, он даже искренне верит — и это так мило, трогательно до слез, — что они ни разу не ссорились, она всячески поддерживала эту его уверенность. Если он забыл первые пять лет их семейной жизни — пусть его, тем лучше. А вот ей вовек не забыть: столько уроков, полученных тогда, вошло ей в плоть и кровь, они изменили ее так, что она сама себя не могла узнать. Теперь те суровые уроки вспоминаются смутно, и уже не закипает в глубине души тайная ярость, что обращалась на молодого супруга; она и в самые яростные часы понимала, что это за чувство, — понимала, что она изменяет брачному обету. Она прекрасно знала: вся безмерно тяжкая ответственность за супружеское счастье лежит на плечах женщины. Порой это казалось еще одним невыносимым бременем, которое достается на долю многих и многих жен. А в другие минуты, краткие, но восхитительные — к примеру, когда справлялись свадьбы, дни рождения и иные годовщины у друзей, Рождество, Пасха, или просто в дни, когда радовала хорошая погода, отличное здоровье, какие-нибудь добрые вести, словом, всякий раз, как лицо мужа озарялось довольством, мирным отсветом домашнего уюта, душа ее, казалось, обретала крылья. Тогда оживала, расцветала и крепла ее преданность, и она почти так же верила, что их брак — совершенство, как верил муж, он-то был в этом убежден непоколебимо, до суровости. Ни разу он не признал, что их супружество когда-либо омрачила хоть легкая тень, малейшее облачко, об их общем прошлом и повседневной жизни за бесконечно долгие годы он всегда говорил и ее приучил говорить с неизменной лживой нежностью.
Фрау Гуттен внутренне вздрогнула, точно громом пораженная. Лживой? Господи, до чего она додумалась? Она огляделась, потрясенная, беспомощно и пугливо — слишком часто и во сне, и в такие вот минуты наяву нападал на нее этот страх, что ее тайные мысли выставлены напоказ во всей неприглядной наготе, во всей постыдной ребячливости, и теперь неотвратимый позор, всеобщее осуждение обрушатся не только на нее, но и на мужа, ведь он так часто предупреждал ее, что всякий недостойный поступок жены, даже малейшая нескромность, неминуемо позорит мужа, обличает его как человека, не способного навести порядок в собственном доме. «Ты отвечаешь только передо мной, дорогая, — поучал он ее в ту раннюю пору, когда она еще пыталась по-детски восставать против его власти, — разве что — но это невозможно вообразить! — ты прямо преступишь закон; я же отвечаю за тебя, как за себя самого, перед Богом и во многих отношениях перед мирским законом тоже, ибо он основан на велениях божественных. О, дорогое мое дитя, — с нежностью говорил он в те далекие времена, и голос его становился глухим и прерывистым, а руки начинали дрожать, — так важно, чтобы ты приняла жизнь такою, какова она на самом деле, постичь ее тебе помогу я, поможет моя любовь», — говорил он, и волнение захлестывало обоих и уносило невесть куда; где же неизменно кончались эти сценки, эти проповеди, которые всякий раз обрывались на полуслове? В постели, всегда в постели — долгим любовным слиянием, таким сладостным, таким бесстыдным, что оно казалось грешным, словно они вовсе и не женаты. Она так и не посмела признаться мужу в этом ощущении греха, и он тоже при свете дня никогда не упоминал об их необыкновенной ночной жизни, словно днем оба они становились другими людьми, словно та любовь — секрет, который им надо хранить даже друг от друга…
Фрау Гуттен покраснела до ушей, но не от стыда, а от чувства вины и раскаяния. Да как же могло хоть на краткий миг прийти ей в мысли слово «ложь»?! Ведь она же прекрасно знала — как могла она забыть? — что эта тревожная заботливая нежность, эта решимость искоренить в себе все изъяны и все низменное, что присуще природе человеческой, это стремление к совершенству — вот главное и единственное, что создали они вдвоем, их дитя, воплощение совершенного добра, о котором она мечтала. Мягким округлым движением фрау Гуттен подняла руки, на миг закрыла лицо ладонями и вновь опустила их на стол по обе стороны тарелки.
— У тебя заболела голова, дорогая? — спросил муж, прервав себя на полуслове (он все еще не кончил говорить).
— Нет-нет, не беспокойся, прошу тебя. Я прекрасно себя чувствую.
Теперь профессор Гуттен обратился к доктору Шуману.
— Проблема добра и зла неразрешима, ибо нельзя их определить. Существуют ли они сами по себе, или это лишь понятия, созданные нашим разумом? И даже если так, откуда и как эти понятия возникли? С точки зрения философской ответить невозможно. Я спрашиваю чисто теоретически.
— А для меня это вопрос не философский, — сказал доктор Шуман. — Да если бы и так, сам я не философ. Я полагаюсь на учение церкви и, уж извините, не могу обсуждать этот предмет. Я жалкий грешник и нуждаюсь в повседневной помощи Божией, — прибавил он сдержанно, суховато. — Я согласен с капитаном: настоящему злодею требуется сильный характер. А мы в большинстве слишком слабы, равнодушны или трусливы — и это, пожалуй, к лучшему. Мы впадаем во зло, так сказать, бездеятельно, уступаем ему, вместо того чтобы противиться. Мне кажется, в глубине души мы сочувствуем преступнику, потому что он совершает поступки, о которых мы только мечтаем. Вообразите, вдруг бы все человечество разделилось на два воинства: демоны нападают, ангелы в боевом строю защищаются… нет, мир достаточно плох и теперь, когда девять десятых среди нас наполовину спят и не желают просыпаться.
Доктор положил крест-накрест нож и вилку; последние слова он произнес очень тихо, почти виновато, словно вдруг сам услышал, как нудно, тягуче, совсем как перед тем у профессора, звучит его голос. Вино он допил в молчании.
Фрау Гуттен не слишком внимательно слушала мужа, ведь его речи она знала наизусть; но долгие годы она размышляла над его теориями относительно человеческой природы, столь далекими от действительности, столь возвышенными и отвлеченными, что она ни разу не посмела хотя бы намекнуть ему, к каким выводам на сей предмет пришла за долгую жизнь, изо дня в день сражаясь с воплощенным злом в рабочей одежде.
Она заговорила — и с изумлением услышала собственный голос.
— Я хорошо знаю, что на свете много дурных людей, злых гораздо больше, чем добрых, даже добрых просто от лени; больше злых от природы и по своей охоте, по глубочайшей склонности, злых и дурных насквозь; а мы поощряем этих извергов, потому что мы к ним милосердны, или снисходительны, или просто мы слабы, как говорит доктор Шуман. Слишком равнодушны и не желаем из-за них беспокоиться, пока они не причиняют нам вреда. И если даже причинят — тоже иногда не желаем беспокоиться. А их ничуть не трогает, что мы так стараемся обращаться с ними по совести и по справедливости… ничего подобного, они исподтишка над нами смеются, и называют нас дураками, и обманывают еще нахальней, потому что думают — мы совсем глупы и не понимаем, когда нас обманывают! И мы не наказываем их по заслугам, потому что потеряли чувство справедливости, мы говорим: «Если мы сажаем вора в тюрьму или приговариваем убийцу к смертной казни, мы так же преступны, как они». Да это же несправедливо по отношению к людям невинным, эта сентиментальность — бесчестная, нам должно быть просто стыдно! Или мы на все закрываем глаза и твердим: «Если мы будем вести себя с ними по-хорошему, они в конце концов тоже станут с нами хорошие!» Это ложь, это величайшая неправда. Я убедилась, от этого они только становятся нахальнее, потому что не боятся нас, а презирают, а они должны нас бояться… И все по нашей же мягкотелости, и мы творим зло, да, зло, когда позволяем им творить зло безнаказанно. Они считают нас трусами, и они правы. Во всяком случае, мы — простофили и мы заслужили, чтобы они так с нами обращались…
Тут она с пугающей ясностью услышала в ледяной тишине свой голос, запнулась и в отчаянии, почти в изнеможении умолкла. Соседи сосредоточенно передвигали свои тарелки, теребили салфетки. Ужин кончился, им хотелось встать из-за стола, они только и ждали, когда же она договорит. Муж сидел неподвижно, точно вылепленный из глины, у него было лицо сильного, но простодушного человека, который увидел перед собой клубок змей. Она бросила на него мимолетный взгляд — и уже не решалась поднять глаза, смотрела только на его руки, сложенные на животе. Ну вот, подумала она, я погубила его жизнь; лишь много позже пришло ей в голову — а что же она сделала со своей жизнью, которая всецело зависит от мужнина благополучия? Не по дерзости, просто по неосмотрительности — так сильна была потребность высказаться, что она больше ни о чем не подумала, — она бросила вызов глубочайшему его убеждению, прочной основе, на которую опиралось все их супружество, а именно: первый долг жены — всегда и во всем, будь то дело первостепенной важности или последняя малость, безоговорочно соглашаться с мужем; а уж при посторонних малейшее несогласие становится предательством. Ей вовсе незачем спешить ему поддакивать, это выглядело бы нарочито. Нет, ей всегда отводилась приятная роль хранить то молчание, которое означает согласие. Да и не в том суть, какого она мнения о чем бы то ни было. Важно одно — безоговорочная верность мужу, а она обычно всего красноречивей выражается без слов.
Фрау Гуттен испустила тяжкий, глубокий вздох, это было как последний вздох умирающего. Отныне и до конца жизни она будет искупать свою вину — что ж, она готова, и душа ее, кажется, воспарила в высь, уже недосягаемую для страданий, как будто, примиряясь с муками наказания, она тем самым их избегла.
— Я с вами согласна, — неожиданно сказала фрау Шмитт. — Мы не должны поощрять тех, кто нехорошо с нами поступает. Мы сами виноваты, если позволяем им наступать нам на ноги.
— Но я этого не говорила!