Корабли Санди
Шрифт:
— С этим у меня покончено. Завязал навсегда! — тихо, но с металлической твердостью заявил Иван.
Долговязый присвистнул:
— Раскололся, друг?
— Просто отсидел и решил к этому больше не возвращаться.
— Так… Где же ты обретаешься?
— Мы проездом.
— Все же… адресок!
— Зачем? Другой дорогой я теперь шагаю. И вам от души советую закруглять.
— Агитируешь? Не в угрозыске работаешь?
— Нет. На заводе. Я теперь рабочий.
— Святым стал? Падло!
— Прощайте! — Баблак кивнул головой и быстро пошел прочь от них.
Мы с Атой заторопились
— Кто-нибудь из вас не встречал моего отца? — спросил с надеждой Ермак.
Широко открытыми, доверчивыми светлыми глазами смотрел он на них, и Великолепный первым отвел взгляд. Что-то виноватое промелькнуло в его бегающих глазах.
— Откуда мне знать, где Курочка, — сказал он неохотно. — А он разве тебе не пишет?
— В том-то и дело, что нет. Он даже не знает, что мама умерла.
— А-а… гм! Ну, я не знаю.
— А почему не сказать малышу? — спросил Князь.
— Мне-то что, говори! — Жора ушел вперед, пожав плечами. Князь остановился в нерешительности. Ермак бросился к нему:
— Вы знаете, где папа?
— Знаю. Только ты, пацан, не расстраивайся. Он в колонии усиленного режима. Возле Саратова. Ты напиши начальнику, тебе пришлют точный адрес. — Сделав ручкой приветственный жест и поставив транзистор на полную громкость, Князь заторопился за своим товарищем.
— Я тебе достану адрес, — пообещал Клоун. Лицо его исказилось еще больше. Спотыкаясь, он заковылял за своими.
Ермак растерянно смотрел вслед. Потом медленно обернулся, избегая глядеть на сестру. Меня он взял за руку.
— Санди! Значит, папа опять…
Он вдруг всхлипнул, как в детстве. Крупные слезы разочарования и жалости, потому что он всегда жалел отца, потекли по его обветренным щекам. Ему было семнадцать лет, но никто не дал бы ему больше пятнадцати. Ата казалась старше его.
Иван остановился невдалеке, поджидая нас.
— Что случилось? — спросил он с тревогой Ермака. Тот подавленно молчал.
— Станислав Львович опять в заключении, — объяснил я. Баблак испуганно взглянул на Ермака, на замкнувшуюся сразу Ату.
— Вот око какое дело! Это все Великолепный… Он его злой гений. Сначала помогает ему как друг, а потом вовлекает.
— Как же он сам на свободе? — удивился я.
— Ненадолго. Он матерый рецидивист. Ему тюрьма — дом родной. И надо же было встретиться! Ах, черт, беда какая!
— Я бы не знал папиного адреса, — подавленно возразил Ермак. — Дядя Вася обещал дать адрес.
Это он Клоуна так называл — дядя Вася!
Замечу здесь об одной Ермаковой особенности. Он ко всем людям без исключения относился благожелательно и с уважением, даже когда совершенно не за что было уважать. Будь то Петр Константинович, человек кристальной чистоты, или мой дед Николай Иванович, заслуженный академик, или этот Клоун, — для него тот и другой одинаково человек, и в каждом есть достоинство человека, которое никому не позволено унизить. Только один как бы радовал его своим поведением в жизни, а другой огорчал. И к тем, кто его огорчал, он относился даже теплее, сердечнее как-то, как к заблудившимся детям. Даже когда «заблудившиеся» были взрослые дяди!
Как я понял (не сразу), Ермак с самого детства знал приятелей отца — наверное, они к Стасику заходили «на огонек». Знал он, оказывается, и Князя, и Клоуна, и Жору Великолепного.
И еще интересно одно. Если Стасик по легкомыслию и бедственному положению не раз пытался заставить Ермака воровать (почему «не позаимствовать» арбуз, если плохо охраняется?), то ни один из этих настоящих воров даже не пытался завербовать Ермака. Они почему-то знали, что это им не удастся. И оттого они все без исключения уважали Ермака. Они приходили в ярость, когда чувствовали в парне «слабинку», а тот колебался. В этом же случае они знали с самого начала: Ермак воровать не будет! Это все, наверно, трудно понять. Но это было именно так. Стасик был человек слабовольный и потому не мог противостоять искушению. Ермак тоже не отличался, по-моему, сильной волей (он всегда уступал и Ате и мне), но у него просто никогда не было искушения украсть. Соседи говорили о Ермаке: «Просто зародился такой хороший». Не знаю, можно ли «зародиться» хорошим? Но если меня тщательно воспитывали, развивая добрые свойства и подавляя плохие, то Ермака никто не воспитывал, самым плохим было его окружение, а он был гораздо лучше меня. Это факт.
Вечером мы все невеселые сидели у костра. Нам было жалко Ермака. Он очень переживал за отца. Несколько раз сказал сокрушенно: «Если бы папа был со мной, ничего бы не случилось. Он бы сейчас где-нибудь работал или искал работу, но не сидел бы в тюрьме!»
Ата сидела бледная и подавленно молчала. Вдруг я увидел, как по ее щеке сползает слеза, другая.
— Ата, не плачь! — испугался я. — Тебе же нельзя расстраиваться!
Но Ата окончательно расплакалась.
— Это я во всем виновата, — всхлипывала она, — это из-за меня уехал тогда… Станислав Львович. (Отцом она его так никогда и не называла.)
— Теперь не поправишь дела, что плакать… — сказал Ермак сестре. Он сам чуть не плакал. — Завтра я возвращаюсь домой и поступаю на завод. Надо отцу послать денег, посылку. Напишу ему письмо.
Ата уже рыдала громко:
— Ермак, прости меня! Я раскаиваюсь. Я так раскаиваюсь, что тогда прогнала его. Ты веришь мне?
— Верю, — утомленно ответил Ермак. — Если ты… действительно раскаиваешься, то напиши ему. У него станет легче на душе. И он будет лучше там работать — его раньше выпустят. Зачеты ведь. А он уже немолодой. Ему там тяжело (Станиславу Львовичу было лет тридцать семь, не больше, но, конечно, можно было преждевременно состариться, если так жить).
Мы долго сидели в молчании. Мощные береговые прожектора с двух сторон просматривали темное море, — два гигантских луча, они скользили по застывшим волнам, перекрещивались, взметывались к небу и опять шарили по воде. Бодрствующие пограничники охраняли нас с моря от злого человека, злого умысла. От этих прожекторов было тревожно на душе. А позади нас ясно и разборчиво шептались сосны в третичной роще — чистые, прекрасные, спокойные.
Ночью, когда мы спали, пришли те трое и разбудили Ивана. Я сразу проснулся и толкнул Ермака.