Коридоры памяти
Шрифт:
— Это очень умный человек, — говорил Голубев, перечислял посты, которые прежде занимал Маленков. — Занимайтесь! — вдруг спохватился он и, заложив руки за спину, удовлетворенно стал ходить перед классом. Он будто нашел свое место и теперь знал, что делать.
Голубев пришел в класс и сегодня утром. И тоже смотрел на портрет. Потом забеспокоился.
— По местам! По местам! Не стоять! — говорил он.
Первый был урок истории. Проходя к столу, Нина Сергеевна бросила взгляд на портрет и понимающе улыбнулась. Она знала, что сейчас хотели от нее эти ребята. Сев за стол и еще раз взглянув на портрет, она заговорила сразу:
— Вы знаете, что Сталина заменить непросто… Георгию Максимилиановичу пятьдесят лет… Талантливый… Энергичный… Он давно известен…
Сейчас Нина Сергеевна едва ли не гордилась новым руководителем, особенно же тем, что тот был
Русачку Надежду Андреевну вызвать на разговор не удалось. Прервать их она не смела, стояла и ждала, пока они выговорятся. Не удалось узнать мнение о Маленкове и у преподавателя математики. Крупный, полный весеннего здоровья, в распахнутом пиджаке, облокотись рукой на стол, он сидел полубоком. Его необычно голубые глаза вопрошающе смотрели то на одного, то на другого любопытствующего суворовца.
— Что? — переспросил он.
— Что вы думаете о назначении? — спросил, наконец, Высотин.
Преподаватель не удивился вопросу, сказал очень серьезно:
— Я все знаю из газет. Больше мне ничего неизвестно.
И продолжал смотреть вопрошающе и серьезно.
Дима д у м а л. И не просто думал, а будто впервые думал. Странно, что так быстро все стали забывать Сталина. Странно, что кто-то другой так запросто мог заменить великого вождя. Странно вообще, что все могло измениться едва ли не за неделю. Прежде Дима ощущал вокруг какие-то незримые стены, теперь их не стало, и всюду появились сквозняки. Таким пространным мир еще не представлялся ему. В стране как будто не стало центра, вокруг которого прежде все держалось. Конечно, и Москва, и Кремль, и главные люди оставались, то есть центр как бы тоже оставался, но — и об этом в один голос говорили радио, газеты, офицеры — всем теперь следовало сплотиться, а это означало, что те, кто руководил страной, не могли обойтись без поддержки и ц е н т р т е п е р ь н а х о д и л с я в е з д е. О т э т о г о — т о и в о з н и к а л о о щ у щ е н и е, ч т о с т е н ы и с ч е з л и и п о я в и л и с ь с к в о з н я к и. Что было делать с возникшим в нем центром (а он, Дима, тоже становился как бы центром, хотя и не думал так определенно, вообще не думал о себе как о каком-то центре), он не знал. До сих пор, окруженный невидимыми стенами, он чувствовал себя за ними как в крепости и, оказывается, надеялся не на себя, а на эту крепость, на давно и навсегда установленную, для всех и для каждого обязательную жизнь, которая сама знала, в чем был ее смысл.
Так прошел, наверное, месяц. Дима не заметил, как снова перестал думать, и однажды удивился, что давно не вспоминал Сталина. Удивился и обрадовался, что страна, как и прежде, чувствовала себя уверенно. Жить снова стало интересно, а затем и вовсе хорошо. Успешно прошли экзамены. Закончились очередные летние лагеря. Как никогда он был счастлив летом. Оказалось, что он готов был немедленно влюбиться и, едва увидев подругу сестры, влюбился. Он будто подошел к границе, за которой начиналось небывалое. Запомнилась железнодорожная станция, где он делал пересадку. Ему было хорошо оттого, что дома все ладилось, что в училище он возвращался суворовцем старшей роты и что небывалое все-таки существовало. В природе тоже было хорошо, как в бабье лето. По-осеннему желто светило солнце. Теплый воздух и отягощенные листвой деревья находились в движении. Он ходил по скверу и слушал музыку, разносимую репродуктором на столбе за небольшой привокзальной площадью. Музыка не была воинственной, но ему вдруг захотелось ходить быстро и размахивать руками, все время ходить и размахивать. Музыка звала куда-то вперед и к свету, но не в обычную даль и не к обычному солнечному свету. Он все куда-то порывался, но сдерживал себя. Так он и ходил, то возбуждаясь, то сдерживая себя, но уже стараясь разобраться в двигавших им чувствах. Он пожалел, что их не учили музыке. Хотелось узнать, что он слушал. Оказывается, музыка сама была светом и тем местом, куда звала. Потом она кончилась. Он запомнил: играли Пятую сонату Бетховена.
Теперь из репродуктора раздавался сильный и жесткий мужской голос. Что-то передавали важное. Что? Арестован Берия. Он вынашивал зловещие планы. Что происходило?
И беспокойство вернулось. Его не могли оттеснить ни встречи с ребятами, ни то, что, став старшими суворовцами, они, казалось, достигли всего, чего хотели. Как среди тех, кто руководил страной, мог сплестись заговор? Как вообще враги могли оказаться на самом верху? Почему ничего не предпринимали они при Сталине? Дожидались его смерти? Но за кого они были? Ведь не за американцев же. Не за империалистов вообще. Берия просил о помиловании. Его все равно расстреляли. Так серьезно все оказалось.
«А мы еще хотели, чтобы он стал главным», — подумал Дима.
Теперь и они, суворовцы, имевшие какое-то отношение к государственному преступнику, уже не станут чем-то исключительным, а будут обыкновенными офицерами. На них не станут рассчитывать так, как могли рассчитывать, если бы во главе страны оказался Берия.
Дима снова д у м а л.
Глава десятая
Все, однако, образовалось. Никаких новых внутренних врагов не предвиделось. Но хотя никто не собирался останавливать строительство новой жизни и уступать империалистам, хотя в стране все делалось правильно и даже как будто лучше, былой уверенности не стало. Да и что он знал о жизни? Почти ничего. Все приходилось принимать на веру. Имя того, кто стал самым главным, не связывалось с какими-либо заслугами и перспективой. Его внешний вид настроения не поднимал. Такого, как этот плотный лысый человек, можно было, казалось, встретить на любой улице.
В эти дни Диме не однажды вспоминался отец. Им так и не удалось поговорить по душам. Отец рассказывал о чем угодно, только не о том, что испытывал, что находил в жизни сам. Всякий раз, когда такой разговор надвигался, что-то удерживало отца, высокое лицо его с маленькими глазами под кустистыми бровями становилось отрешенным, а взгляд уходил в сторону. Он все же обещал:
— Когда-нибудь я тебе все расскажу.
Этим летом отец впервые заговорил с ним о войне. Не вообще о войне, а о том, что он на ней перенес. Они сидели на кухне. Отец выпивал и, как всегда, за бутылкой веселел.
— Ты помнишь, повар у меня был? — спросил он и продолжал: — У меня девок и женщин целый батальон был. Детей ведь не было там, ты только один. Вот всем, известное дело, что-нибудь приятное тебе сделать хочется. Женщинам вместо табака давали сладкое, вот они и несли тебе. Оглянутся, увидят, что нигде меня нет, и к тебе в землянку. А ты там один. И что, вы думаете, что, вы думаете, он придумал, шкет такой?! — вдруг забыв, что они одни, перешел на «вы» отец. — Они только к нему, а он хватает, в землянке у меня на стене все время автомат висел, так он хватает автомат — их из землянки как ветром выдувало! Непримиримый был. А они что тогда? Они все повару отдавали, а тот уж ему. От повара только и брал. Во всем ему верил.
Дима помнил это. Он не любил, когда женщины вторгались в жизнь отца, и не понимал, почему тот терпел, почему ему даже нравилось это. Однажды он заметил, как переглянулся отец с одной из женщин. Так могли переглядываться только близкие люди. Заметил и обиделся. Та женщина нравилась ему больше других, потому что была красивее всех и любила его как мама. Он еще на фронте догадывался, чей шоколад ел, допытывался у повара, не женщины ли это передавали ему, не мог простить им мамы.
Отец вдруг замолчал, пристально посмотрел на него, тут же куда-то в себя ушел, но снова вернулся и посмотрел так же пристально. Из глубины его глаз что-то будто вышло, и теперь уже не отец на сына, а какой-то внутренний человек на другого внутреннего человека смотрел еще несколько мгновений, а потом начал вспоминать.
«Все, думаю… Убили или ранили?»
«Скорее всего убили», — подумал он, теряя сознание. Убили, как прежде многих, а жить и дальше воевать оставались другие. Оставались, как еще вчера оставался он. Никогда так ясно не представлялся ему смысл человеческого существования. Наступило то, чего он надеялся избежать. Теряя сознание, он всего лишь вспомнил о том, о чем уже не однажды думал раньше. Он думал об этом и тогда, когда с группой своих солдат-связистов полез выручать пехоту, не видевшую, что немец обходил ее позиции. Это было в нем все последнее время, потому что он словно бы вдруг перестал испытывать какой-либо страх за жизнь. Чувство себя оказалось вытесненным странным чувством всех. Он и прежде иногда ощущал себя так, но как-то предварительно, как-то не по-настоящему ощущал. Когда он полез выручать пехотинцев, он вдруг почувствовал себя с ними в каждом окопе стреляющим где из винтовки, где из автомата, где из противотанкового ружья. Он стрелял и ничего не подозревал, как ничего не подозревал и небольшой плотный солдат, чей такой родной затылок под расплющенной шапкой-ушанкой вдруг увиделся ему совсем рядом, как если бы он смотрел в бинокль.