Коридоры памяти
Шрифт:
Но жизнь здесь все-таки продолжалась. Никуда не уехал дядя Федор. Остальные тоже жили и все дни работали. Жаловались на трудодень. Жаловались странно, будто винить было некого. Не могли уговорить кого-то пасти поредевшее деревенское стадо, пастуху оказалось мало того, что они могли предложить ему.
Нет, Дима не забыл о деревне. Просто, пока ему было хорошо, никакого неблагополучия в жизни как бы не существовало. Этого и вообще почему-то не замечали. Как должное принимались совершавшиеся наверху события. Никого не тревожило, что люди в деревне жили плохо. Когда он рассказывал об этом ребятам, те смотрели на него так, будто не узнавали его.
— Ты где такую деревню видел! — опроверг его Уткин.
— Сказал тоже! — возразил Ястребков. — Это еще в прошлом веке было.
— Выдумал, — сказал
— Разогни, — привязался Зудов, показывая согнутый указательный палец.
— Ты это где-то вычитал, — уверял Гривнев.
Но некоторые все-таки заподозрили, что не все, что он рассказывал, являлось выдумкой.
— Это только у них там, в Вятке, — съерничал Светланов.
— Ты в какой-то дыре был, — сказал сибиряк Кедров.
— Лапотники, — по-своему поддержал Диму Руднев, что-то знавший о крестьянах, которые по собственному недоразумению предпочитали ходить в лаптях.
Часто сомневавшийся в заявлениях Димы и испытывавший за него неудобство Попенченко на этот раз, похоже, поверил ему.
Даже Зудов, почувствовавший перемену в настроении ребят, сам разогнул свой палец.
Однако через минуту ребята, наверное, уже забыли о какой-то там деревне.
Крестьяне вообще считались хуже рабочих. Конечно, последние отличались сплоченностью. Но почему одни должны быть хуже, а другие лучше? Чем хуже были его бабушка, тетя Настя, двоюродные сестры и брат? И тем не менее все, что делалось в стране, считалось правильным. Получалось, что и они, суворовцы, тоже правильные, если не видели, не слышали ничего плохого вокруг и в самих себе. Они оказывались такими правильными, что становилось все равно, быть ли Брежневым или Млотковским, Рудневым или Левским, Попенченко или Тихвиным.
Так вот все выходило. Последнее время Дима не однажды заставал себя за тем, что сочувствовал ребятам. Не всем. Тем, кому, казалось ему, приходилось труднее. Больше других вызывали сочувствие суворовцы старшей роты Шота и Кузькин. Оба любили, когда на них полагались. Оба терпели резкие, иногда несправедливые замечания тренера, и оба же гордились, если тот, а это означало признание их боксерских достоинств, приглашал их работать на лапах и доводил до изнеможения. Как ни мало друзья преуспевали, звание боксера поднимало их в собственных глазах, а самым горячим проявлением взаимной привязанности являлись для них шутливые поединки, которые они, похлопывая друг друга по щекам и плечам, могли затеять в казарме или на аллее у всех на виду. Особенно жалко было прямодушного, преданного всеобщему братству, начальникам и боксу Кузькина. Мускулисто-рельефный, приземистый, но будто пустотелый Кузькин так верил тренеру, что, если бы тот решил выставить его против чемпиона мира в тяжелом весе, Кузькин, не задумываясь, вышел бы на ринг. Несколько раз он проигрывал страшно. Роман выбрасывал на канаты полотенце и решительно махал руками судье, требуя прекратить избиение. Но и ошеломленный, не понимающий, откуда только что летели потрясавшие его удары и почему разверзался под ногами пол, Кузькин, едва ощутив похлопывания тренера, готов был снова двигаться навстречу противнику. Однажды, не поняв тренера, он с поднятыми к подбородку перчатками двинулся в дальний пустой угол и, пока его не вернул рефери, наносил там удары по невидимому сопернику.
Сейчас Дима готов был бросить бокс, хотя это означало бы, что он спасовал. Только так понял бы его Годовалов. Только так понял бы его и Руднев. Другие тоже поняли бы так. Без бокса, как и без всего, без чего вообще возможна жизнь, можно было обойтись. В конце концов, он мог заняться любимыми им математикой и физикой. Или взяться за что-нибудь еще, например, за музыку или рисование. Существовало множество и других интересных вещей. Но разве это что-нибудь меняло?
Он все-таки пошел на тренировку. Роман не подал виду, что помнил о происшествии, а Шота, еще издали улыбаясь Диме, подошел к нему и тихо ударил его под дых.
— Правильно сделал, — сказал он. — Плохой человек.
Одобрение Шоты удивило. Никакого высокомерия за Винокуровым Дима не замечал. Что-то такое было, но никогда не принималось им всерьез.
— Роман доволен тобой, — сообщил Годовалов после тренировки.
Этого оказалось достаточно, чтобы все вернулось на прежние места. Дима даже пожалел откровенно сникшего и будто в чем-то провинившегося Винокурова. С обновившимся интересом наблюдал Дима за всем, что происходило в училище. Оп будто примерял на себя свою же прошлогоднюю одежду. Оказывается, что ее еще вполне можно было носить.
Нет, беспокойство не исчезло. Оно лишь как бы обезболилось. В самом деле, чем являлся он кроме того, что хорошо учился, преуспевал в спорте, дежурил по взводу и роте, неплохо делал все, что следовало делать в училище? Ведь чем бы он ни занимался, какая-то главная часть его существа оставалась в бездействии. Это-то и беспокоило. Будь он к чему-нибудь особенно способным, этим, наверное, он и жил бы. Но он ничем особенно не выделялся. Не один его сверстник превосходил его в каждой его способности. Но даже выделяйся он чем-либо исключительно, это еще не означало, что так и следовало жить. Теперь он понимал, что не связывал свою жизнь ни с одним из своих занятий и увлечений, а ждал от нее чего-то другого. Это только казалось, что он, ничем особенно не выделяясь, утрачивал многое из того, чем жил, а то, что оставалось, жизнью вроде бы не являлось. Самое неприятное как раз в том и заключалось, что у него как бы отнимали возможность жить просто и определенно, а оставляли самое трудное.
Глава одиннадцатая
Такой тишины Дима еще не испытывал. Озеро простиралось и далеко влево, и далеко вправо. Лес сомкнутым строем заступал берега. За каждым деревом там мог затаиться индеец.
Стемнело быстро. Вокруг слышался только редкий плеск. Весло мерно погружалось в едва различимую податливую глубину. Каждый всплеск как живой возникал в воображении. Отчетливо представлялось, как под покровом надвинувшейся ночи вода достигала самых дальних окраин и самых укромных уголков озера.
Утром к их бревенчатому строению на сваях вплотную подступал туман. Однако густая пелена его уже редела, вокруг становилось все шире и выше, взгляд скользил по чуть покачивающейся ребристой поверхности, пока белесая пелена не зачернела проступавшим сквозь нее массивом леса. Потом озеро очистилось почти разом, небо открылось, вода заблестела и солнце оказалось довольно высоко над лесом. Наблюдали сейчас за ними индейцы или ушли? Если бы не враждебность краснокожих, жить на озере было замечательно. Предстояло обойти на лодке все бухты и бухточки, выбрать удобное для поселения место. Он обнаружил тенистый ручей, спокойным течением напоминавший реку. Другой ручей весело искрился на солнечной лужайке. Удобнее места было не придумать. Но прежде еще предстояло обследовать дальний край озера и посетить два каменистых островка. Об индейцах он забыл.
Так всегда начиналось у Димы. С какой-нибудь прочитанной книги или неожиданно мелькнувшего воспоминания. То виделась знакомая речка в крутых оранжево-красных берегах у деревни, то возникал Байкал с его лесисто-каменистыми сопками и необычно большой водой между ними, то открывалось и вовсе необозримое море у берегов Сахалина. Вдоль той речки в оранжево-красных берегах он однажды прошел километра три и остановился пораженный: совсем иной стала вся округа, речка бесконечно петляла по обширным лугам, расположившаяся невдалеке незнакомая деревня ни о чем не напоминала; чтобы почувствовать себя здесь своим, он явно должен был как-то измениться. Еще труднее оказалось вообразить себя своим у Байкала. Яркое солнце, холодный ветер и как бревна раскатываемые по озеру волны вызывали отчуждение. Неприютным представлялось и море. Его солнечный блеск и безмятежность обманывали. Однажды Дима влез в лодку и стал грести. Он греб совсем недолго, как вдруг, подняв глаза на берег, на скучившийся у близких сопок город, понял, что лодку влекли в море не одни его усилия. Он заспешил назад, но лодка продолжала удаляться. Вокруг беспорядочно толкались и всплескивали волны. Весла едва зацеплялись за их тугие верхушки или уходили в воду почти отвесно. Страх охватил его. Он греб, казалось ему, бесконечно долго. Но трудно было не только на море. Даже у деревни на речке, высыхавшей летом до маленького ручья, не так-то просто удалось соорудить пешеходный в одну доску мостик на месте давно снесенной весенним паводком плотины.