Король, дама, валет
Шрифт:
Зато Драйеру делалось как-то щекотно, когда предмет не сразу поддавался его зоркости, не сразу поворачивался так, чтобы он мог одним взглядом уловить его застенчивые переливы. Месяца два миновало с того вечера, когда черный «Икар» сошел на пять секунд с ума, – и Драйеру все еще не удалось установить кое-что относительно шофера. Он захаживал в гараж, незаметно шофера обнюхивал, следил за его походкой или внезапно в самый такой опасный час, – скажем, в субботу под вечер, – вызывал его к себе и, с трудом поддерживая незначительный разговор, исподлобья наблюдал – не слишком ли он развязен, не слишком ли влажным и довольным блеском играют его подвижные глаза. И иногда он грезил, что вот, как-нибудь ему доложат, что в данную минуту шофер не может, увы,
– Добро пожаловать, – сказал Драйер, – садитесь.
Изобретатель сел.
– Итак? – спросил Драйер, играя карандашом.
Изобретатель высморкался и, аккуратно запаковав изверженное, долго совал платок в карман.
– Я к вам с тем же предложением, – сказал он наконец и сцепил узкие волосатые руки.
– Новые какие-нибудь подробности? – намекнул Драйер, рисуя карандашом концентрические круги на промокательной бумаге.
Изобретатель кивнул и, понизив голос, стал говорить. На столе загудел телефон. Драйер, нежно улыбнувшись посетителю, энергично приложил трубку к уху.
– …Это я. Я забыла: ты как будто говорил, что сегодня не ужинаешь дома?
– Так точно, моя душа.
– А вернешься поздно?
– Заполночь. Заседание правления. Пойди куда-нибудь, если тебе скучно.
– Не знаю. Может быть, так и сделаю.
– Превосходно, – закивал Драйер, – до свидания… Ах постой, я хотел еще…
Но она уже повесила трубку.
Изобретатель делал вид, что не слушает. Драйер заметил и, ради красного словца, тонким умильным голосом сказал: «Это моя маленькая подруга…»
Изобретатель вежливо улыбнулся и тотчас продолжал свои разъяснения. Драйер начал новую серию концентрических кругов. Секретарь принес пачку писем и безмолвно исчез. Изобретатель говорил. Драйер вдруг отбросил карандаш, мягко развалился в кресле, и очарование, уже раз испытанное, снова овладело им.
– Как вы сказали? – вкрадчиво перебил он. – Благородная медлительность лунатика?
– Да, – если желательно, – сказал тот. – А с другой стороны – естественнейшая проворность.
– Продолжайте, продолжайте, – зажмурился Драйер, – сущая ворожба…
Глава VI
Это был неказистый, насупленный ресторанчик на той улице, где жил Франц. Трое мужчин молча дулись в скат. Жена одного из них, бледная, как пласт остывшей телятины, сонно следила за игрой. Худенькая барышня с тиком листала в углу старый иллюстрированный журнал, в котором уже давно чей-то химический карандаш хищно заполнил пустоты крестословиц. Дама в кротовом пальто (приятно поразившем кабатчицу) и молодой человек в черепаховых очках пили вишневую наливку и глядели друг другу в глаза. Пьяный малый в картузе постукивал по толстому стеклу, за которым металлической колбасой сбились монеты – проигрыш всех тех, кто, сунув в щель один грош,
– Мы хорошо выбрали, тут уж нас никто не встретит… – Он сжал под столом ее руку: – Не поздно ли, моя дорогая, – может быть, пора?
– Твой дядя вернется только в полночь, даже еще позже… Время есть.
– Прости, что я завел тебя в такой кабачишко.
– Да нет же, нет же… Я говорю тебе: мы хорошо выбрали. Мы еще выпьем чего-нибудь.
– Ты здесь – как королева. Инкогнито. Я хотел бы с тобой пить шампанское. И чтобы кругом танцевали…
Она облокотилась на стол, оттянув щеку кулаком, и в странной тишине ему показалось, что он слышит, как тикают часики на ее кисти – золотые, величиной с кошачий глаз. Она вздохнула, одновременно улыбнулась. Молчание.
– А скажи, – ты сыт? Ты такой у меня худенький…
– Ах, что ты… И не все ли равно? Я всю жизнь был несчастен. А теперь ты со мной. Это какой-то невероятный сон…
Игроки застыли, глядя в карты. Бледная одутловатая женщина, сидевшая подле них, склонилась без сил к мужнину плечу. Барышня задумалась, и щека ее перестала дрыгать. Иллюстрированный журнал на древке поник листами, как знамя в безветрие… Тишина… Оцепенение.
Она первая шевельнулась; и он, стряхивая с себя странную дремотность, замигал, одернул отвороты пиджака.
– Я люблю его, а он беден, – сказала она шутя, – сказала и вдруг переменилась в лице. Ей померещилось, что вот у нее тоже, как и у него, ни гроша за душой, – и вот, вдвоем, тут, в убогом кабачке, в соседстве сонных ремесленников, пьяниц, дешевых потаскушек, в оглушительной тишине, за липкой рюмочкой, они коротают субботнюю ночку. С ужасом она почувствовала, что вот этот нежный бедняк действительно ее муж, ее молодой муж, которого она не отдаст никому… Заштопанные чулки, два скромных платья, беззубая гребенка, комната с опухшим зеркалом, малиново-бурые от стирки и стряпни руки, этот кабак, где за марку можно царственно напиться… Ей сделалось так страшно, что она ногтями впилась в его кисть.
– Что случилось? Милая моя, я не понимаю?..
– Вставай, – сказала она. – Заплати и пойдем. Мне нечем дышать в этой духоте…
И затем, вобрав холод ясной ноябрьской ночи, она мгновенно разбогатела опять, прижалась к нему, быстро переступила, чтобы идти с ним в ногу, – и в складках кротового меха он нащупал ее теплую руку.
На следующее утро, в постели, в светлой своей спальне, Марта с улыбкой вспомнила нелепую тревогу. «Все так просто, – успокаивала она себя. – Просто – у меня любовник. Это должно украшать, а не усложнять жизнь. Так оно и есть: приятное украшение. И если бы, скажем…»
Но странно: она никуда не могла направить мысль: улица Франца оканчивалась тупиком. Мысль попадала в этот тупик – неизменно. Нельзя было представить себе, что Франца нет, что кто-нибудь другой у нее на примете. И нынешний день, и все будущие были пропитаны, окрашены, озарены – Францем. Она попыталась подумать о прошлом, о тех годах, когда она Франца еще не знала, – и вдруг у нее в воображении встал тот городок, где она как-то побывала проездом, и среди тумана этого городка, едва ею замеченного, был никогда не виданный наяву, но так живо описанный Францем, дом, белый, с зеленой крышей, – и за углом кирпичная школа, и худенький мальчик в очках, и нелюбящая мать. То немногое, что ей рассказал Франц о своем детстве, было ярче и важнее всего, что она и впрямь пережила; и она не понимала, отчего это так, спорила сама с собой, уязвленная в своей любви к простоте, прямоте, ясности.