Королева ночи
Шрифт:
Место оказалось страшное. Если бы он вместо Данте писал божественную комедию, то описание ада, сделанное Вадимом, было бы гораздо страшнее, чем Дантов ад. Запах больных, старых тел, запах смерти, ужаса и безнадежности. Ничего страшнее, чем глаза этих людей, он в жизни не видел. Как он будет здесь ещё две недели. Я не хочу даже дышать этим воздухом, я не хочу на это смотреть, я не хочу переживать за них, я не выдержу. Я не хочу нюхать эту вонь, проклятый хоспис, проклятые больные, всё равно они скоро умрут, меня сейчас стошнит, он был так зол, он был в ярости, он уже хотел бросить всё это и отправиться в свой спокойный чистый дом.
Время
Он уже представил себя на опротивевшей казённой кровати и понимал мать, которая боялась этого больше всего на свете. Он видел себя, отвратительного всем и каждому, и никакого просвета, никакого будущего, без выхода, без надежды – только ожидание смерти.
Умирающие, которых он видел каждый день, старались найти себе хоть какую-нибудь работу или занятие – считать стоны соседей, вспоминать немецкие слова из программы пятого класса: Alles ist weiss. "Uberall liegt Schnee, становилось легче, и это тоже никому не нужно. Они умирали, это тоже была работа, как раз нужная, самая важная на свете работа, которая отнимала много сил и, устав от неё, они отдыхали. Вадим чувствовал, какая это тяжелая работа.
Когда они отдыхали от неё, лица у них были просветленные и удовлетворённые, глаза становились ясные и чистые как у детей. Безмятежные. Он даже позавидовал некоторым на мгновение, в этот момент он понял, что ему надо изменить своё отношение к этой работе и не злиться так яростно, а то он изведёт себя и потеряет человеческий образ. Ведь всё дело в его отношении, и постепенно простая работа, которая делала грязное чистым, и запрет на слова успокоили его, он методично стал делать своё дело, несмотря на то, что навыка влажной уборки у него почти не было. Совесть и тяжёлые мысли его отпустили, и через три часа, когда он закончил уборку, можно было начинать её заново. Что он и сделал. Второй круг дался ему намного легче. У него была работа, которую он делал, и он уже мог задерживать взгляд на лицах полутрупов, нет, полуживых. Многие без сознания.
Перед уходом его попросили сменить памперсы мужчинам из второй палаты. Это оказалось не так противно, как он думал. Кто был в сознании с благодарностью отвечали на его прикосновении лишенные отвращения и брезгливости, обычных при отношении здоровых к больным, некоторые пытались что-то сказать, бейджик его пригодился только для персонала, больные не обращали на него внимания, и кто мог, говорили с ним, а он не смог бы ответить и без обета молчания из-за спазма в горле и только пытался улыбаться.
Первый день вымотал его полностью, выжал сок. Он переоделся и побрёл домой. Дома ни читать, ни гулять по инету ему не хотелось, есть совершенно не хотелось, да и на работе он весь день не ел. Он долго простоял под душем, испытывая удовольствие, что недолго, здесь и сейчас он принадлежит сам себе. Рухнул в постель и спал не шелохнувшись до звонка будильника.
Следующий день поменял шестерых вчерашних умирающих на новых.
Ему были рады, если он понял выражение их лиц. Посетителей мало, никто не хотел страдать и каждый прикрывался работой. Он сам прекрасно знал это по себе, сам так же поступил с матерью. Время, проведенное с умирающими, немного ослабило муки совести, из-за того, что он так и не проводил мать, когда она умирала. Он, как всегда, утешал себя тем, что встретится с ней после смерти, но сам понимал, какое это слабое и лживое утешение.
Он привыкал. Ещё вчера он отпустил свою злость, и ему стало намного легче. Сегодня ему удалось улыбаться без спазма в горле. Помыв полы, он переоделся в чистое и занимался уже более деликатными делами, кормил, вытирал, менял, переворачивал, возил, опять переодевался, мыл полы, выносил, переодевал, потом шёл домой и наконец, впервые за два дня он поел. В холодильнике сыр и масло. Он сварил кофе, сделал бутерброд, и это оказалось так вкусно, что он удивился, почему он этого раньше не замечал.
Третий день поменял ещё четверых. Время с каждым днём струилось всё быстрее. Четвёртый день пролетел, как ему показалось, за два часа. Его называли парень, сынок, а такие же, как он, волонтёры звали его молчун.
Приближалась к концу вторая неделя. Через три дня он будет свободным. Он чувствовал себя на вокзале, где он провожает кого-то на поезд, который отбывает и никогда больше не придёт.
В предпоследний день умирающая женщина у окна назвала его сынок и он сорвался, побежал в сестринскую и рыдал там два часа, потом вернулся к ней и остаток дня провёл, сидя у её кровати и бормоча, да, мама, это я, мама, отдыхай, мама, я тебя люблю, мама. Домой не пошёл, прикорнул в сестринской, все сделали вид, что ничего странного в этом нет.
В последний день он не отходил от «мамы», она его отпустила в пять часов вечера. Навсегда.
Он пошёл домой и лёг спать. Голова была горячей изнутри и спать не получалось, как в детстве, когда он тяжело болел. Непрерывное движение мысли замыкалось на смерти двух матерей. Он похоронил «маму» через три дня, потому что она была одинока. Хоронить её некому. Было грустно. Что-то завершилось, но совесть не замолкала. Вот он проводил чужую мать как свою, точнее лучше, чем свою: и за руку подержал, и разговаривал, и от этого сознания ему становилось ещё хуже. И совесть разошлась так, что припомнила ему и статуэтку, и сестру, и жену отца, и черёмуху, и мать, и ещё тысячу случаев, где он вёл себя небезупречно.
– Всё, – сказал он совести, – я тебя вырежу. Удалю.
– Ты что очумел, что ли? Хочешь от меня избавиться? А совесть мучить не будет? – язвительно спросила она. Будет, подумал он и тут же рассмеялся:
– Ты, совесть, – сказал он, – совсем оборзела, как совесть будет меня мучить, я ж тебя вырежу!
– Сволочь ты, – сказала совесть.
– Да, – согласился он.
Ему стало грустно, ведь он привык к ней за свои тридцать пять лет, то есть за двадцать восемь, потому что первые семь лет он как-то обходился без неё.