Королевская примулаРоман
Шрифт:
— Молодой человек, вот пластинки, которые вы оставили на подоконнике; разве можно разбрасываться таким богатством? Возьмите, пожалуйста.
Это был сосед Мелко — станционный фотограф Леван, жулик, каких свет не видел. Года два назад я привез в деревню свой новый «фотокор» (Тенгиз и мама подарили его на день рождения) и начал делать снимки мальчишек. Но мудрый Валико сказал:
— Тут многим нужны карточки — в город послать или на удостоверения. Леван на станции дерет семь шкур. Может, попробуешь?
— Попробую.
На следующий день ко мне
Я предупредил, что ничего не возьму, они посовещались и сказали, что так не годится, это они принесли не плату за фотографии, а просто подарок. Если я не возьму, они откажутся сниматься.
— Не обижай добрых женщин, — сказал Валико.
Я вынес большую простыню, прикрепил ее к стене дома, поставил три стула. Три старушки сели, положили руки на колени, я сказал: «Сядьте немножко посвободнее, не обязательно смотреть в аппарат. Руки можно положить по-другому».
Они опять посоветовались друг с другом:
— Ничего, снимай так.
Старушки собирались послать фотографии внукам в армию. Я отнес пластинки на станцию к Левану и попросил проявить их и напечатать карточки.
Леван сказал, что прейскурантом такая работа не предусмотрена, что он не возьмется за нее, но в конце концов я его уговорил, пообещав заплатить сколько потребуется.
Через день он дал мне карточки. Валико клялся, что еще никто никогда в жизни так хорошо не снимал. Старушки были тронуты. В ближайшую неделю ко мне пришли с просьбой сфотографировать два десятка крестьян из самых разных селений. Все это пахло коммерцией.
Я отнекивался, говорил, что у меня нет пластинок, нет бумаги, но какой-то старик упросил: «Пожалей нас, издалека пришли».
За один день я сделал фотографий двенадцать, а на следующий день еще двенадцать, потом понес все это на станцию. Леван недоверчиво посмотрел на меня, слишком быстро согласился обработать пластинки, не спорил, не торговался, мне это не понравилось; когда я пришел к нему через два дня, он встретил меня с притворным соболезнованием:
— Какая неприятность, у тебя оказались засвеченными все пластинки.
— Все до одной?
— Все до одной, шени чири ме! Так неудобно получилось. Что у тебя было снято?
— Да разные виды.
— Зачем обманываешь? — не выдержал Леван. — Ты снимал на удо-сто-вере-ния! Хотел моих клиентов отнять, да, думаешь ты один умный, а Леван дурак, а Леван глупый? Иди теперь разговаривай с ними.
— Завтра вечером я приду сюда с ребятами и подожгу твою фотографию, — спокойно пообещал я. — Хотя нет, завтра я занят. Я сделаю это дня через три.
— Как подожжешь? Как посмеешь? В милицию хочешь?
Я ничего не ответил. Какой-то червь сомнения все же закрался в душу Левана. Он две ночи не выходил из своей конуры, а потом, встретив меня на станции, холодно предложил в знак компенсации пачку пластинок. Я сделал вид, что не заметил его.
Когда до конца раскопок оставалось несколько дней, я привел Циалу в Мелискари, познакомил со своими. Нашим она понравилась; простодушная тетя Елена заметила, что лучше невесты мне и не надо, и поинтересовалась: правда ли, что ее папа профессор и много получает?
— Тетя Елена, Циала мой хороший друг. С учеником говорить о невесте непедагогично, а зарплаты ее папы не считал.
Елена обиделась:
— Какой ты ученик? Посмотри на себя в зеркало.
Вымахал — вон куда, «Не-пе-дагогично»! Ишь, какой нашелся педагог!
Опять со мной говорят о моем росте!
Во сне ко мне приходит Лагинский. На нем старый залатанный френч, в руке револьвер. Не то наган, не то маузер, напоминает тот дверной замок, который подарила мне в детстве соседка Марья Матвеевна, но имеет вместо скобы длинное дуло. Лагинский держит руку с револьвером за спиной, но я хорошо вижу дуло.
Он приближается с улыбкой и делает вид, будто хочет поздороваться со мной. Я пытаюсь убежать и не могу. У меня уже бывали такие сны: хочу убежать — и не могу: ноги становятся ватными и не держат меня, вот-вот провалюсь — знаю, что не смогу сдвинуться с места, и проклинаю себя за бессилие. Кричу, что есть силы, Тенгизу, Тенгиз рядом, но не слышит меня. Он занят своим делом и не слышит. Играет с Цербой, бросает палку, собака — за ней, я зову на помощь Цербу, она не слышит меня. И вдруг, не добежав до палки, останавливается, обнюхивает воздух, замирает, кидается к Лагинскому и, льстиво виляя обрубком хвоста, начинает ластиться к нему. Старая глупая собака. «Возьми его, возьми!» Она не понимает меня. Может быть, потому, что я кричу по-русски?
Лагинский прикладывает палец к губам и едва слышно говорит: «Тс-с-с». И делает несколько шагов в мою сторону.
К счастью, просыпаюсь. Долго лежу с открытыми глазами, медленно соображая, проснулся ли или продолжаю видеть сон. Если бы встретился с ним не во сне — наяву, смог бы убить его. Смог бы. Задушил бы его, если бы не было ничего под рукой. Он убил отца. Так испокон веков поступали в Мелискари — сын мстил за отца, не раздумывая, не говоря долгих слов. Думал разжалобить меня. Прислал письмо и вспомнил о присяге. Ненавижу и проклинаю его. Встретил бы, убил.
Рассказывал мне однажды Варлам, как лет сто двадцать назад в селе, что было выше нашего — у границ со Сванетией, — поссорились на свадьбе двое захмелевших мужчин — один из рода Мачавариани, а другой из рода Лежава; у них и раньше были споры из-за небольшого клочка земли, но до распри дело не доходило. А тут выпили, наговорили друг другу нехороших слов, и назад отступления не было. Схватились за кинжалы, женщины подняли крик, мужчины еле-еле рознили сцепившихся. Когда воцарилась тишина и видимость порядка и когда снова уселись рядом жених и перепуганная невеста, с дальнего конца стола раздался голос матери Мачавариани: