Королевская примулаРоман
Шрифт:
Откуда-то сверху раздался голос Наны:
— Циала, Отар, где вы там пропали, не заблудились?
Приставив руки рупором ко рту, я прошептал:
— Мы пропали, мы пропали!
— Мы заблудились, — в тон мне ответила Циала. — Люди, помогите нам…
— Помогите нам собрать эти две корзины винограда. Что вы подумаете о нас, если увидите, что наши корзины пусты?
— Боже, на кого я похожа? — с ужасом спросила Циала.
— На богиню, — ответил я.
В театре Руставели — «Отелло» с Хоравой и Васадзе. У меня два билета в партер.
— У вас, конечно, нет лишнего билета.
— Вы, разумеется, не хотите никому продать билет.
В нашем городе просят без вопросительных интонаций: чтобы не огорчаться отказом, спрашивающий заранее настраивает себя, да и вам приятней сказать «да», чем «нет».
Ко мне подошло человек пятнадцать. Я раз пятнадцать сказал;
— Да, я не имею билета, — и сожалеюще пожимал плечами.
Когда играли два знаменитых тезки, Акакий Алексеевич Хорава и Акакий Алексеевич Васадзе, когда они играли один — Отелло, а другой — Яго, Тбилиси немного сходил с ума.
Сзади нас сидел Керим Аджар с женой, мы приветливо поздоровались и уступили им место, те никак не соглашались наконец с миллионом извинений пересели вперед.
Я не думаю, что в мире есть много таких театров, где переживания, боль, ревность и ненависть Отелло принимаются к сердцу столь близко, как в тбилисском театре.
Не только пылкие юноши — самые степенные и рассудительные граждане, привыкшие держать в узде свои страсти, готовы крикнуть Отелло: не верь этому поганцу Яго, Дездемона не виновата, понимаешь, не виновата! Это все Яго подстроил с платком!
Когда играют Хорава и Васадзе, мне тоже хочется помочь этому несчастному Отелло, любовь ослепляет так же, как и ненависть. Когда Отелло душит Дездемону, Циала тайком вытаскивает платок.
— Смотри, — говорю я тихо, — я скоро могу уехать, чтобы с этим платком ничего не произошло.
Я долго думал, как начать разговор с Циалой об отъезде; ее платок неожиданно помог мне.
Циала ничего не ответила, но, когда мы вышли из театра, она взяла меня под руку и, глядя снизу вверх в глаза, спросила:
— Куда ты собрался, милый? Один? Без меня?
— Я не сказал тебе, что обязательно уеду. Я сказал, что могу уехать. И если уеду один, без тебя, ты лучше, чем кто-нибудь другой, сможешь понять…
— Куда же ты?
— Не могу говорить.
— Кому, мне не можешь?
— Ни тебе, ни маме. Я связан обязательством.
— То есть ты хочешь сказать, что принял решение единолично, ни с кем не посоветовавшись, никому ничего не сказав. По-моему, так поступают только самонадеянные и, не сердись, очень самолюбивые люди. Ты что, в Испанию собрался?
— Я могу никуда не поехать. Меня могут никуда не взять. Но если возьмут, я буду счастливым человеком. Как бы тяжела ни была разлука с тобой.
— Слова… А с Шалвой ты говорил?
— С Шалвой говорил. Еще до того, как написал заявление.
— Ну и что он?
— Он считает, что один из нас должен был сделать это. Он знал, что у него с его… этой самой близорукостью было меньше шансов.
Мы
Циала шла большими плавными шагами, стараясь подстроиться под мой шаг. Она плотно прижалась ко мне и спросила топом тихим и спокойным:
— А как бы ты поступил, если бы я сказала тебе, что жду ребенка? Мне кажется… возможно, это и не так (она постаралась произнести эти слова с моей интонацией), но, мне кажется, я жду ребенка.
Я хотел сказать: «Циала, жизнь моя, радость моя!»
Но ничего не сказал. Я подхватил ее на руки, она отчаянно замахала ногами, стараясь высвободиться; на нас с удивлением смотрели прохожие, милиционер попробовал сделать мне внушение, я поцеловал Циалу крепко-крепко и опустил на землю.
— А если тебя убьют?
Я почему-то никогда не думал об этом. Знал, что еду туда, где бой, где стреляют, где разрываются снаряды и где бомбы падают с неба на мирных жителей. Но только сейчас, только в эту минуту, посмотрел на себя со стороны, начал думать не о том, что будет со мной, если меня тяжело ранят. Что будет с Циалой, не стану ли я ей обузой на всю жизнь? А если убьют?
Может быть, сейчас, в эту минуту, я был бы счастлив, если бы мне отказали в поездке? Так спросил я себя и ответил без раздумий — нет, я не был бы счастлив, я сделал бы все, чтобы поехать. Это мой долг, моя обязанность перед тем, что для меня свято, что составляет мою сущность, я могу так думать и не имею права никому об этом говорить. Не потому только, что моя поездка засекречена. А потому еще, что есть вещи, о которых нельзя говорить громко.
— Меня не убьют, Циала. Я знаю, не убьют.
— Успокаиваешь меня или себя?
Когда мы вернулись из Харагоули, я спросил: «Мог бы я поговорить с твоим отцом?» — «О чем?» — спросила она. «Ну, как по-твоему, о чем я собираюсь поговорить». — «Перестань, я не хочу связывать тебя семьей. Ты мой, и этого мне достаточно… Пока…»
Я не думаю, что многие так поступают на ее месте.
— А если тебя убьют? Что будет со мной, что будет с малышом?
— Циала, мы завтра пойдем с тобой в загс.
— Разве загс дает охранную грамоту? Разве эта грамота защищает от пуль?
В загсе было торжественно. За коричневой скатертью из марли сидел пожилой, исполненный достоинства субъект в дореволюционном пенсне. Он, не сказав ни слова, протянул два бланка, пока мы писали, сменил воду в блюдце с бумагой-мухомором, потом, получив бланки, подозрительно оглядел нас и предложил пройти в соседнюю комнату.
В соседней комнате сидела пучеглазая дама, водившая пальцем левой руки по разграфленному листу, а правой щелкавшая на счетах. Она что-то шептала про себя. Чувствовалось, что это была натура цельная, способная с головой окунаться в работу. Из таких часто вырастали гении.