Кошачий мёд: книга экзистенциальных новелл
Шрифт:
Холод кончился, долгая смертельная зима кончилась. Кай ее пережил. Кажется, это была его третья зима.
Первая прошла в доме. Он плохо помнил это, он помнил только игры и какой-то момент, когда радости вдруг стало меньше. Он помнил мать, забывшую, вероятно, его, да и где она теперь? Но когда Кай находил шерстяную тряпочку,
он жадно и мягко впивался в нее когтями и мял ее, и мял ее. Задыхаясь от теплоты и приятного возбуждения, он уносился туда, где был маленьким пушистым комком под сенью огромной кошки, и ее теплые сосцы, полные молока, были
***
Вторая зима прошла в тесной комнате с Большой. Она была одна, но это точно была котенок Больших из его детства. Она все так же обнимала, и тискала его, и ласково гладила по головке, и от прикосновений ее рук он жмурился и ластился даже, если было холодно, но она сама стала холоднее, Кай чувствовал, она сама замерзала в этой зиме
и в этом одиночестве, которое они делили пополам. Она часто плакала и часто смотрела в окно. Он тоже смотрел в окно, а до слез ее ему не было дела – хотелось кушать
и чего-то еще.
Это была тюрьма. Он любил ее, она любила его. Но Кая тянуло наружу, туда, где свободный ветер в облаках и где пронзительно воют автомобильные гудки, где райские кущи
охотничьих угодий полны разжиревших мышей и птицы
летают у самой земли, так, что в прыжке их можно ухватить когтями, где на каждом дереве свито гнездо, в которое можно забраться и разорить его. Кай не мечтал убивать, Кай мечтал охотиться, хотя сам лишь дважды сумел поймать маленьких мышек в пыльной темноте подкроватья. Когда она у тебя
в зубах, это уже не то, но сам момент прыжка – он чувствовал, что время сжималось и мгновение становилось вечностью,
в этот момент Кай прикасался к золотой вечности. В его памяти всплывал прыжок матери, изящный и грациозный, непревзойденный доселе прыжок, первый урок охоты.
Все прыжки Кая, вся его охота были лишь жалким подражанием тому великолепному, величайшему из прыжков.
Кроме грез об охоте, появилось еще кое-что – неясное томление, скапливающееся где-то в животе, где-то между задних ног, где-то под хвостом, сладкое, терпкое и невыносимое. И когда он мял шерстяную тряпочку, вспоминая тепло матери, появлялось кое-что, чего он совершенно
не понимал – сладчайшая истома, невыносимая, требующая выплеска. Когда Кай был уже не в силах ей противостоять, он прижимался всем телом к шерстяной тряпочке
и начинал тереться об нее и двигаться всем телом, особенно прижимая низ живота, и было так хорошо, но никакого удовлетворения это не приносило. Каждый раз, войдя в исступление, он терся о тряпочку, пока не уставал, потом валился на бок и, недовольно виляя хвостом, ловил в воздухе невидимых мух.
Однажды Большая застала его за этим занятием,
и – Кай запомнил это, Кай с тех пор перестал ей доверять, Кай с тех пор затаил обиду – она вскрикнула и запустила
в него тяжелой книгой, которая больно ударила в бок. С ревом Кай перекувыркнулся и бросился в бегство. Его ребра болели еще неделю, а Большая стала еще чуть холоднее – они перестали делить даже одиночество. Она так же
От невыносимости, от однообразной пищи, от этого
он никак не мог убежать. Он кричал, он метался из угла
в угол, стараясь хоть как-то выплеснуть все, что изо дня
в день копилось внутри. А когда уставал, еще более неудовлетворенный, шел к окну и долго-долго следил за полетом птиц.
У Большой появился самец. Они спаривались на кровати, а Кай смотрел, не мигая, и зевал. Он невзлюбил ее партнера, который больно бил ладонью по загривку, когда Кай впадал в исступление и начинал метаться по сияющим залам этого безысходно замкнутого пространства. После шлепка Кай успокаивался, но через некоторое время начинал злиться еще больше и переворачивал в своем бешеном бегстве
по кругу все, что попадалось на пути. За вазу с цветами, разбитую голубую весеннюю предвесеннюю вазу предвкушения – голубых подснежников, синих ворсистых,
за эту вазу, на которую Кай иногда смотрел, и вот за эту грезу
о весне, за разбитую любовь фарфора, Большой схватил его
и швырнул об стену. Кай уполз в темноту, под кровать. Сидя в темноте, он вылизывал ушибленное болящее тело и так
не хотел выходить, никогда больше не хотел выходить наружу.
Она поставила пищу и воду, ласково звала. Он ел, но снова скрывался в убежище и только со временем с опаской стал выходить на свет. Большой приходил нечасто, и, хотя Большая предпочитала общество сильного самца, Кай снова мог спать с ней в одной кровати.
Чем ближе становилась весна, чем больше тепла было
в голубом небе и чем сильнее поднимался от растений пьянящий аромат новой жизни, в сиянии которого зрели почки, а в земле семена готовились стать цветами, тем больше все это сводило Кая с ума, тем больше ему хотелось кричать, хотелось мчаться навстречу ветру и всему-всему-всему тому невыразимому кошачьему необузданному счастью, которое ждет его там, впереди, в голубой холодной дали: все драки, все кошки, вся охота, все одиночество, все препятствия
и победы. Он рвался туда изо всех сил, а в животе поднималось что-то тугое, упругое, вопящее, дикое и высвобождалось горячей плотной струей, бьющей в угол кровати…
***
Той весной Кай впервые оказался у двери подъезда, большой, металлической, непреодолимой, пахнущей собаками. Вихрь запахов наполнил безумием нос, вихрь цветов, не сдерживаемых больше оконным стеклом, ворвался в зрачки, высвобождая черт его знает какие впечатления, высвобождая все, что так долго копилось: одновременно полнейший, приводящий в ступор ужас, острый запах опасности – запах других животных, птиц, людей, еды, помоев, и – одновременно – ветер свободы, холодящий ставшую дыбом холку, и – одновременно – запах добычи, заставляющий напрягаться и сладко вытягивать когти из пушистых, почти девственных лапок.