Кошкин стол
Шрифт:
— Необычная биди, — медленно проговорил Кассий.
Рамадин затянулся второй раз и попросил:
— Изобразите еще раз пальму, дядя!
Мистер Дэниелс удоволил нас еще несколькими характерными позами.
— Это, понятное дело, корифа зонтоносная, или таллипотовая пальма, — пояснил он. — Именно она дает пальмовый сахар и пальмовый сок.
Потом он изобразил камерунскую королевскую пальму, которая растет в пресноводных болотах. Потом еще одну, с Азорских островов, за ней — нечто очень нежное из Новой Гвинеи, — руки его превратились в удлиненные листья. И еще он не забывал показывать, как каждая из пальм качается на ветру: какие суетливо, какие лишь слегка помавая стволом, чтобы подставить порыву самый узкий край листа.
— Аэродинамика — очень важная вещь. Деревья куда мудрее людей. Даже лилия лучше человека. Деревья — как дивные девы…
Мы до упаду хохотали над его лицедейством. А потом вдруг все
Генераторная
Нам бы не ложиться допоздна, чтобы узнать, как живет судно по ночам, но мы ведь вставали до зари и к вечеру выдыхались. Рамадин предложил дневной сон — как когда мы были маленькими. В школе мы терпеть не могли этот дневной отдых, а теперь решили, что это дело весьма полезное. Правда, возникли определенные проблемы. Рамадин обитал по соседству с каютой, где какая-то парочка «хихикала», «стонала» и «скрипела» в середине дня, а в соседней со мной каюте некая дама играла на скрипке, и звук проникал ко мне сквозь железную переборку. Один скрип без всякого хихиканья, заметил я. Было даже слышно, как она чертыхается в промежутках между невыносимыми взвизгами и писками. Кроме того, жара в нижних каютах, где не было иллюминаторов, стояла страшная. Я не мог всерьез злиться на скрипачку, потому что понимал: она тоже обливается потом под тем минимумом одежды, который необходим для сохранения собственного достоинства. Я ни разу ее не видел, понятия не имел, как она выглядит и чего пытается добиться в борьбе с инструментом. «Аккуратностью и богатством тона», свойственными мистеру Сидни Беше, у нее и не пахло. Она просто без конца повторяла отдельные ноты и гаммы, сбивалась и начинала все заново — воображаемая пленка пота на плечах и предплечьях, одинокие, занятые дневные часы в каюте, соседней с моей.
А еще нам не хватало общества друг друга. Словом, Кассий решил, что нам необходима постоянная «штаб-квартира», и мы выбрали под нее небольшую генераторную, через которую проходили, спускаясь в трюм. Здесь и в середине дня царили прохлада и полутьма, и здесь из одеял и позаимствованных ради такого дела спасательных жилетов мы устроили себе лежбище. Немного поболтав, мы крепко засыпали под громкий гул турбинных лопаток — так мы готовились к долгому вечеру.
Впрочем, наши ночные похождения были не слишком удачными. Мы никогда не могли разобрать, что именно видели, и когда ложились спать, мозги наши продолжали цепляться за леера взрослой жизни. В первую нашу «ночную стражу» мы укрылись в тени на прогулочной палубе, выбрали наугад одного пассажира и принялись следить за ним — просто чтобы понять, куда он направляется. Оказалось, это тот самый актер из труппы, который наряжается «Хайдерабадским мудрецом», — мы уже выяснили, что имя его Сунил. Как ни удивительно, он привел нас к Эмили. Она стояла во тьме, облокотившись на перила, — на ней было белое платье, которое будто бы засияло, когда мы подошли ближе. Мужчина наполовину скрыл ее своим телом, а Эмили спрятала в ладони его пальцы. Было не разобрать, разговаривают они или нет. Мы все трое примолкли. Молчали и после, отказываясь обсуждать увиденное. Но я заметил, как Сунил сдвинул лямку на ее плече и прижался лицом к обнаженной коже. А Эмили запрокинула голову, будто глядя на звезды, только никаких звезд там не было.
В ранних моих воспоминаниях эти три недели в море выглядели бессобытийными. Только теперь, много лет спустя, когда мои собственные дети попросили рассказать об этом путешествии, я увидел его их глазами, и оно предстало приключением, более того — важной жизненной вехой. Ритуалом инициации. А на деле плаванье не добавило моей жизни величия, скорее отобрало его. Приближалась ночь — и я начинал тосковать по хору насекомых, крикам садовых птиц, болтовне гекконов. На рассвете мне не хватало шороха дождя в кронах деревьев, мокрого асфальта на Буллер-роуд, вони горящей пеньки на улицах — с этого осязаемого запаха всегда начинался день.
В Боралесгамуве я зачастую просыпался рано и пробирался по темному просторному бунгало к дверям Нараяна. Обычно еще и шести утра не было. Я ждал, пока он выйдет, поплотнее затягивая саронг. Он кивал мне, и через пару минут мы уже шагали, стремительно и молча, по мокрой траве. Он был рослым мужчиной, а я — мальчишкой восьмидевяти лет. Шли мы босиком. Доходили до деревянного сарая в конца сада. Забирались внутрь, Нараян зажигал свечной огарок, сгибался, держа в руке желтый огонек, и тянул за веревку, которая оживляла генератор.
Итак, каждый мой день начинался с глухого подрагивания и постукивания этого существа, от которого шел восхитительный запах дыма и бензина. Одному лишь Нараяну были известны привычки и слабости генератора, выпущенного году этак в сорок четвертом. Постепенно генератор успокаивался, мы выходили на улицу — в последней предрассветной тьме я видел, как в дядином доме несмело зажигаются огни.
Потом мы оба попадали через калитку на Хай — Левел-роуд. Немногие открытые лавки освещались одинокими лампочками. Мы покупали у Джинадасы яичницу на хлебе и съедали прямо посреди улицы, поставив возле ног чашки с чаем. Мимо катились, скрипя, запряженные буйволами тележки — возницы, да и сами буйволы, дремали. Я неизменно разделял с Нараяном завтрак после того, как он пробуждал генератор. Никак нельзя было пропустить эту общую трапезу на Хай-Левел-роуд, хотя через час-другой мне приходилось съедать еще один, более официальный завтрак вместе со всем семейством. Но было некое геройство в том, чтобы шагать с Нараяном по светлеющим сумеркам, здороваться с пробуждающимися лавочниками, смотреть, как он наклоняется над горящей пеньковой веревкой на табачном лотке и прикуривает свою биди.
В детские годы Нараян и повар Гунепала были моими постоянными спутниками, я проводил с ними больше времени, чем с родней, и, пожалуй, большему от них научился. Я смотрел, как Нараян откручивает лезвия газонокосилки, чтобы подточить, как нежно, раскрытой ладонью, смазывает велосипедную цепь. Во время поездок в Галле мы с Нараяном и Гунепалой спускались по крепостным укреплениям к морю и уплывали подальше, чтобы они могли наловить на рифах рыбы к ужину. По вечерам меня, спящего, отыскивали в изножье кровати моей няньки Розалин, и дяде приходилось на руках нести меня в спальню. Гунепала, наш повар, — иногда сварливый и раздражительный — был перфекционистом. Помню, если что-то в стряпне вызывало у него претензии, он извлекал это заскорузлыми пальцами из кастрюли и отбрасывал метра на три, на цветочные клумбы: на куриную косточку или перестоявший тхакали тут же набрасывались дворняги, которые знали эту его привычку и всегда ошивались поблизости. Гунепала бранился со всеми — с лавочниками, с продавцом лотерейных билетов, с настырным полицейским, — но при этом вроде как прозревал некую вселенную, которой остальные не видели. За готовкой он воспроизводил всевозможные птичьи трели, которых в городе не услышишь, — явно запомнил с детства. Никто другой не относился столь трепетно к окружающим звукам. Помню, однажды он растолкал меня среди дня, взял за руку и заставил лечь на землю рядом с лепешкой буйволиного навоза, провалявшегося там большую часть дня. Он подтащил меня к самой лепешке и велел вслушаться в гомон насекомых, которые пировали внутри, прокладывали туннели с одного фекального полюса на другой. В свободное время он обучал меня альтернативным, сугубо неприличным текстам на мотив популярных байл и заставлял клясться, что я никому их не стану петь, поскольку речь в них идет об известных и почитаемых лицах.
Нараян и Гунепала были незаменимыми и ласковыми моими наставниками в те ранние годы — думаю, именно благодаря им я так до конца и не уверовал в мир, к которому принадлежал. Они открыли перед мной три двери в иной мир. Покинув в одиннадцать лет родину, сильнее всего я тосковал именно по ним. Тысячу лет спустя я наткнулся в лондонском книжном магазине на книги индийского писателя Р. К. Нараяна. Я купил их все до единой и долго убеждал себя, что их автор — мой незабвенный друг Нараян. Сквозь фразы мне мерещилось его лицо, его долговязая фигура, склоненная над скромным столиком возле узкого окна его спальни, — он кропает главу про Мальгуди, пока тетушкин голос не призовет его по какому-нибудь делу. «Когда я отправлялся к реке совершать омовение, улицы были темны, лишь городские фонари перемигивались (если в них не кончилось масло) на нашей улице… На пути ждали меня привычные встречи. Молочник, как раз начинавший свой обход, гнал перед собой белоснежную корову — завидев меня, он почтительно спрашивал: „Который час, господин?" Вопрос угасал без ответа, так как часов я не носил. Часовщик, сидевший в городской управе, взывал из-под своего полога: „Это вы?“ — то был единственный вопрос, заслуживавший ответа. „Да, я“, — произносил я неизменно и шел дальше».
Я знал, что именно такие детали и примечает мой приятель во время утренних прогулок по Хай — Левел-роуд. Я знал возницу с буйволовой упряжки, знал астматика — владельца табачного лотка.
А потом в один прекрасный день я учуял и на судне запах горящей пеньки. Постоял немного, потом пошел к трапу, где запах был сильнее, поколебался, куда дальше — вниз или вверх, — и стал подниматься. Запах шел из коридора на четвертой палубе. Я остановился там, где он был всего сильнее, опустился на колени и потянул носом у щели под металлической дверью. Тихонько постучал.