Космополит. Географические фантазии
Шрифт:
Конечно, ни меня, ни себя убедить ему не удалось, но и диссидентом отец не был. Он был непростым, как и все в этой замысловатой стране, советским человеком. Твердо зная, кто во всем виноват, он не позволял режиму портить себе жизнь, а когда это все-таки происходило, отец реагировал, как полярник: ждал весны, занимаясь чем-нибудь интересным. Оставшись без работы, он научился переплетать в книги крамольные страницы, выдранные из оттепельных журналов.
С отчаянной неразборчивостью отец прежде всего жаждал свободы, принимая ее за возможность читать запрещенное. Все равно что: Троцкий, «Плейбой», Авторханов. Он выучил
В отличие от обоих, отец признал перемены свершившимися и простил Путина.
— В России такая история, — объяснял мне отец, — что никому нельзя быть злопамятным.
— Это когда живешь на Лонг-Айленде, — язвил я, но напрасно, ибо отец и впрямь обижался за державу — на латышей, украинцев, даже евреев.
Считая Сталина злодеем, Хрущёва — дураком, Брежнева — никем, а Ельцина — пьяницей, он неожиданно полюбил Путина, надеясь, что тот всем покажет, станет Калитой и вернет карте прежние очертания. По пути обратно разногласия отца с режимом теряли былую остроту и отходили в сторону. Возможно, отец чувствовал, что значительность его собственной судьбы и личности пропорциональна размерам государства, от которого он был так рад отделаться.
Я смутно догадывался, что эволюция духа связана с возрастом тела. С годами отец терял не злость, но смысл, то онтологическое основание, без которого трудно дожить до вечера. Повторяясь и тая, умирающая жизнь нуждалась в инъекциях истории. Старея, отец пытался компенсировать собственную немощь чужой силой. Ему не хватало родины — в погонах, сапогах, с ракетами. Это не значит, что он одобрял коммунистов, скорее уж — Александра Третьего, который тоже считал, что на всем свете у России два союзника: армия и флот.
Отец, конечно, не хотел войны. Он хотел, чтобы все знали свое место и помнили о нем даже в развалившейся империи. Ностальгия по страху и величию наполняла скудеющую душу. Он смотрел московское телевидение, читал державников и спорил со мной обо всем перечисленном.
На старости лет отец стал горячим патриотом обеих поделивших его жизнь стран. Когда же их интересы приходили в противоречие, он не испытывал ни малейшего смущения. Как и я, впрочем, но лишь потому, что упорно не доверяю ни старой, ни «новой», по диковинному, но принятому в эмигрантских газетах выражению, родине.
А ведь раньше мы с ним скорее дружили. Особенно после того, как в день совершеннолетия власть подарила мне право голоса, а отец — портфель с гравированной табличкой «В день половой зрелости».
Ссориться мы начали в Америке. Не исключено, что я горячился, когда предлагал в законодательном порядке лишить избирательных прав всех, кто жил при Сталине.
— Тоталитарный режим откладывается в душе, как стронций в костях, — считал я.
Отец считал меня идиотом.
В Америке его политические взгляды чаще всего
— Кость нации, — отвечал отец на мой сарказм.
— Но не твоей же!
— А жаль, — чеканил отец, который исповедовал те же приемы разрешения сложных международных конфликтов:
— Nuke them!
С нашими такое бывает. Особенно — в Израиле, где за обедом чета знакомых интеллектуалов объяснила мне бесполезность переговоров.
— Палестинцев, — говорила жена, — проймет только атомная бомба.
— Водородная, милочка, — азартно поправил ее муж.
Мы сидели за обеденным столом в их по-московски уютной иерусалимской квартире. Окна выходили на аккуратный скверик с шлагбаумом. Сразу за ним начиналась та самая безнадежная Палестина, на которую предлагали сбросить бомбу.
Э, да что там говорить, я и сам такой: советский человек уже второго — посмертного — поколения.
— Знаешь, — устав со мной ругаться, говорил отец, — напрасно мы думали, что жили в СССР, это СССР живет в нас.
Окно в Европу
Рудольфу Виксниньшу с благодарностью
В детстве я видел трактор, вырезанный из янтаря. Казалось, что внутри абрикосовой мякоти заперт свет еще молодого солнца.
— Море, — начал Марис, — привело нас в историю. Оно выносит на берег янтарь. Балты топили им хижины — янтарь горит медленно, как шерсть. Греки ценили его больше золота.
— Балтия, — не удержался я, — стоит на пути из варягов в греки.
— Собственно, мы и есть варяги, — согласился Марис, — курши тоже промышляли разбоем. Ставили ложные маяки, грабили корабли, брали выкуп. За матроса — мешок соли, а то море у нас пресное. Отрубленные у трупов ноги вкапывали в дюны. Когда мясо высыхало, ботфорты сами снимались. Со временем курши смешались с остальными — кроме ливов. Те до сих пор живут на берегу. После войны — без особой на то причины — в Сибирь выслали десять тысяч ливов. Сегодня их осталось десять человек. Недавно умер их последний король. Кстати, именно ливы научили нас коптить угрей.
— Молодцы! — обрадовался я.
— Конечно, — подхватил Марис, — только скуповаты. Немецкие рыцари уговорили ливов креститься, но, как только с новообращенных потребовали десятину, они бросились в Даугаву, чтобы смыть крещение. У нас это повторялось так часто, что мы, боюсь, остались язычниками.
— Могу понять, — одобрил я. Как маловеру мне всегда казалось разумным разменять одного непостижимого Бога на мириад понятных. Гребенщиков, например, придумал бога парковки и бога тусовки.
— А нам хватает языческого зверинца. Мы уважаем животных. Когда умирает хозяин, об этом надо деликатно сообщить его скоту (включая пчел — чтоб не разлетелись). Ведь душа, как ты, наверное, слышал, не умирает вместе с телом, а переселяется в бабочку, или мышь, или в змею, а то и в жабу. Но лучшие из нас после смерти становятся дубами. Латыши их считают своим тотемом. Листья у дуба держатся как прибитые. В грозу дубы принимают удар на себя, спасая урожай от пожара. За городом они — вместе с сельской церковью — первыми встречают путника.