Космополит. Географические фантазии
Шрифт:
— Скорее в сапогах, конечно — резиновых.
Впрочем, те, у кого были мобильники, иногда вырывались на волю, чтобы принести свежие вести:
— В Москве патриоты взорвали рынок.
Поняв все слова, но не сумев придать им смысла, я сосредоточился на местной жизни.
— В деревне нельзя бывать, — говорил мне старожил, — в деревне надо жить: чтобы мысли взошли, им надо дать прорасти, как этим самым озимым.
Собственно, за этим я сюда и приехал. В отличие от остальных, у меня была сокровенная цель, примерно та же, что у иностранца. Я мечтал совместить текст с пейзажем.
— Вот, — сказал я ему, доставая из кармана давно припасенный томик «Евгения Онегина», — энциклопедия русской жизни.
— Вы, как бы это выразить помягче…
— Мудак, — подсказал уже выпивший переводчик.
— Не знаю, — засомневался гость, — я хотел сказать «романтик».
Святая правда! Обменяв пионерский рационализм на трусливую романтическую мифологию, я разделяю все суеверия, о которых слышал, и твердо верю, что почву с бумагой связывают те же отношения, что грядку с огурцом. Обед и книги я предпочитаю потреблять там, где они выросли, и редко отправляюсь в путь без сопровождения местных авторов. На Юге я читаю Фолкнера, на Севере — Нансена, на Западе — Брета Гарта, на Востоке — Кавабату, в Вермонте — Солженицына, в деревне — «Евгения Онегина».
Решусь сказать, что Пушкин открыл и эту страницу русской истории, став в ней первым деревенщиком. Если у Достоевского завязка романа образуется за границей, а развязка — в России, то у Пушкина Петербург служит прологом, Москва — эпилогом, а действие разворачивается в деревне. В «Онегине» два настоящих времени: сейчас и всегда — как в опере, где речитатив двигает действие, а ария поет о вечном. Разница — та же, что между стихом и прозой. Деревня тормозит роман, сделав его возможным и заменив им поэму. В этой книге город — рама, картина — сельский пейзаж. За два века даже он изменился: состарились холмы, осело озеро.
— Зато вернулись аисты, — указал я на белые фигурки близ воды.
— С удочками?
— Погорячился.
Рыбаки молча оживляли меланхолическую местность с усадьбами, некогда образовавшими сеть подстанций культуры: Фихте, вышивка, клавикорды.
«Если в русских усадьбах завелся Пушкин, — размышлял расстрелянный за это экономист Чаянов, — стране вообще не нужны города».
Простившись с ними, Онегин переехал в деревню ненароком. Тут его ждала жизнь, напоминающая езду в русском поезде: бесконечная, монотонная, со случайными соседями — и абсолютно бездельная. Особенно после того, как «ярем он барщины старинной оброком легким заменил», не желая служить бригадиром. (К тому же трудодни сложно поставить на карту.) Усыпляя сплин, деревенский быт вводит Онегина в транс. Отвергнув «мыслей мертвый капитал», он бездумно растворяется в окружающем и безучастно (а значит — поэтически) отражает его в описаниях, передающих «святую» скуку сельской идиллии:
Прогулки, чтенье, сон глубокий, Лесная тень, журчанье струй.Но это — летом, осенью — хуже. В дождливые (других не случалось) дни мы навещали Пушкина. Его кровать стояла прямо в кабинете, но вряд ли он, как принято думать, писал в ней: лежа неудобно макать перо в чернильницу.
Мой номер тоже был в поэтическом беспорядке: его не убирали, так как горничная с раннего утра уходила по грибы и возвращалась с наволочкой боровиков. Я завидовал, но у меня по-прежнему не было резиновых сапог, и мне приходилось удовлетворяться напряженной духовной жизнью. Лучшими собеседниками были экскурсоводы. О Пушкине они говорили, словно родственники, женщины — как будто его вчера убили. Меня смущало лишь то, что все характеристики лиц, связанных с поэтом, оканчивались одинаково:
— Был у них (монаха, кучера, Арины Родионовны, Довлатова) грешок — любили выпить.
Пьяных, однако, стало меньше. Я встретил лишь одного. Картинно качаясь, он азартно кричал прохожим:
— Женатым
Поскольку неделя еще только начиналась, я решил, что он недавно развелся.
Пушкин, вычитал я в «Онегине», и в деревне пил вино. За ссыльным ухаживало семнадцать человек дворни — на одного меньше, чем за лордом Черчиллем. Хуже других была кухарка, судя по тому, что Пушкин всем блюдам предпочитал печеный картофель и моченую бруснику. К такому обеду не идет шампанское, поэтому он перешел на красное:
Но ты, бордо, подобен другу, Который, в горе и в беде, Товарищ завсегда, везде.Как Онегин, которому Пушкин все прощает, несмотря на то, что тот — источник всех бед в романе. И все потому, что Онегин в роман не укладывается. Ему нет места ни в сюжете, ни в мироздании, ибо Онегин — недоделанный, незаконченный, а значит (привет Сартру) — свободный. Как все стихийные экзистенциалисты, Онегин реализует свою свободу в капризе. Утратив надежду стать рабом покоя, он обречен стоять на пороге чужого счастья — и горя.
Своего героя Пушкин скроил по любимому образцу: пир во время чумы. Собственно, Онегин — и пир и чума: как пир — пьянящий, как чума — не способный остановиться.
Если угодно, за этим можно обнаружить и религиозную бездну. Не умея пустить корни в любую почву, Онегин ведет легкую — бесплотную — жизнь. Поэтому и образ его двоится. Сперва он — ангел-хранитель, потом — падший ангел, и только в конце Онегин опять становится собой: неудавшийся человек — лишний.
Как все великие книги, эта незаметно втягивает не только в теологическую, но и в литературную полемику. Легко заметить, что именно различие между эгоизмом английских и идеализмом немецких романтиков привело Ленского к ранней, как ему и положено, смерти. Настаивая на приоритете своих вкусов, Пушкин проводил соперника-поэта безжалостной пародией: «Паду ли я, стрелой пронзенный». Где — «паду»? В заснеженной России? Из лука тут стреляли разве что скифы.
В густом литературном контексте романа каждый подражает любимому автору. Ленский живет по Шиллеру, Онегин — по Байрону, Татьяна — вроде по Ричардсону, но на самом деле — по Пушкину. Она — голос деревни, земли, пейзажа, дух-хранитель Святых гор. Свет и город все-таки сделали из нее невозмутимую англичанку, то есть толстый генерал добился того, с чем не справился Онегин, но лишь потому, что к делу приложил руку автор, превративший Татьяну в льдистый идеал каждого холерика, в первую очередь — самого Пушкина. В последней главе, чтобы описать, кем она не была, Пушкину понадобилось английское слово «vulgar», которое он не смог перевести, как Набоков — «пошлость». Пожалуй, это одно и то же. В финале Татьяна — как бы выросший Пушкин, Пушкин после деревни. Поэтому описанная в конце книги Москва — это Петербург для разочарованных. Москва Татьяны — выдохшееся шампанское онегинского Петербурга. Из деревни, подсказывает автор, нет пути обратно: только вниз или вверх.
Власти сослали Пушкина в Михайловское, чтобы вылечить незрелого поэта от атеизма. Наказание достигло своей цели. Во всяком случае, похоронили Пушкина в монастыре.
Постояв у могилы, мы вошли в церковь, но только после того, как гид указал на большую икону, встречающую благочестивого путника.
— «Успение», — объявил он, — недавней работы. Мироточила в год дефолта.
Осмотрев интерьер, я застрял у прилавка, где продавали плоды пчелиных трудов: мед и свечи. Но мне приглянулся православный календарь, указующий, в какой день можно есть скоромное, в какой — постное, а в какой, что, собственно, меня и заинтриговало, — икру.