Космополит. Географические фантазии
Шрифт:
Именно это со мной и происходит, но только тогда, когда я возвращаюсь в Америку. В Москве — наоборот. Русская жизнь кажется реальной, а моя — нарисованной, словно очаг в доме Буратино. Игрушечная рутина с ежедневной порцией новостей, книг, велосипеда — эскапизм отрезанного ломтя, уставшего от родной буханки. Конечно, это всего лишь оптическая иллюзия: из одной жизни другая видится ненастоящей или нестоящей. Тут нет ничего нового, но чаще альтернативой считается не заокеанский мир, а потусторонний. Я — другое дело еще и потому, что сам не замечаю, насколько стал американцем, но об этом не дают забыть в гостях. «Американец», — вздыхает хозяин и идет за скатертью, хотя я бы обошелся
Зато я помню ту историю, которую в России знают хуже всего, — свою и недавнюю: «Историю государства Российского от путча до наших дней». Прошлое одного из самых молодых, наряду с Молдовой и Черногорией, государств Европы окутано туманом, благородно скрывающим стыдные, как подростковые сны, воспоминания о первых днях свободы. Но я-то помню, какими они были.
На Невском сияло солнце, а я еще не завтракал. В столовой, уже переименованной в «кафе», подавали спиртное и сдобу. Остановившись на втором, я сел лицом к проспекту, с которого в зал ввалился пьяный с молодой щетиной. Его треники до самого паха оттягивал пистолет неведомого мне калибра. Пирожными юноша не интересовался, а водка в него уже не лезла. Ему страстно хотелось стрелять, и это было понятно всем, но яснее всех позеленевшему официанту. Прикинув траекторию и учтя рикошет, я ушел, не допив кофе. Надеюсь, что этот молодой человек не дожил до наших дней, оставшись на заре революции, победы которой так заметны от Кремля до Садового.
— Как Август — Рим, — сказал мне наблюдательный иностранец, — Лужков взял Москву кирпичной, а оставил мраморной.
— Была красной, станет белой? — переспросил я.
— Вроде того, — не понял меня собеседник. — Сегодня это город рантье: у москвичей вместо нефти недвижимость.
И они ею пользуются в свое удовольствие. Американцы ездят по Москве верхом — на велосипедах, немцев я видел в метро, русских — в «мерседесах». Революция, о которой предупреждали большевики, свершилась, хотя в ее музее на Тверской, где в горячие дни рядом с «Максимом» стоял обгоревший в 91-м троллейбус, вновь остался только старый пулемет — с Гражданской. Первый признак революции: язык не поспевает за историей. В прошлый раз его сократили до аббревиатуры, в этот, наоборот, удвоили, создав словарь дуплетов.
До этого язык революции обходился слогами. Впервые я услышал его от Мамонова, который юродивым уже был, а святым еще нет.
— «Крым-рым-мрым» — выл он со сцены Линкольн-центра благую весть перестройки, простую, как мычание, и столь же искреннюю.
— Что это было? — спросил я его, пробравшись за сцену.
— Русская народная галлюцинация.
Окрепнув, язык научился говорить по-новому.
— Люблю, — сдуру признался я интервьюеру, — вкусно поесть.
— «Топовые продукты образуют мой тренд», — перевел он меня на русский, скрашивая допотопную ущербность эмигрантского языка, трусливо чурающегося заимствований.
Сегодняшний русский богатеет за счет несвоих ресурсов. На каждое родное слово есть чужое, точно такое же, но намного дороже. Язык полон не новых понятий, а старых с другими названиями. Как стихи и молитвы, они могут служить магическим оберегом, лексическим амулетом, формулой заклинателя, приносящей победу пермской команде «Урал-Грейт», во что бы она ни играла.
С этой точки зрения, первая часть названия «Экспресс-дизайн „Старик Хоттабыч“» дословно переводит вторую. Чужеземный корень всегда волшебный. Он сидел в словаре, словно джинн в бутылке, пока реклама не разнесла ее вдребезги, выпустив на волю иностранного духа. Он обладает чудесной способностью не столько преобразовывать, сколько приукрашивать реальность, называя ее по-новому.
Характерно,
Но это не страшно, потому что сегодня по-русски можно изъясняться и на английском. Праобраз такого языка возник в разгар «холодной войны», когда Энтони Берджесс создал воляпюк двух держав и написал на нем роман «Заводной апельсин». Но, как это всегда и бывает, история распорядилась прогнозом вопреки обещанию пророка. Не русский овладел английским, чего боялся автор, а наоборот: английский — русским. Это даже удобно, потому что английский язык, поделившись своей самой мускулистой частью речи, теперь за нас все делает — и шопинг, и шэйпинг, и (не вру!) улучшайзинг.
При этом, в отличие от исторических прецедентов, вроде татарского ига и норманнского нашествия, это завоевание оказалось сугубо мирным, даже — благодушным. Английский не победил русских, а соблазнил их, в основном — съедобным. Оказавшись «кухонной латынью», английский все время будит аппетит, даже к политике, особенно, когда она устраивает «Лобстерный саммит».
Язык, однако, как деньги, не бывает глупым. Он всегда знает, что делает, в том числе — за столом, где обнаруживается подспудный смысл чужеземной напасти. Полузнакомая еда служит посредником, примиряющим противоречия вступивших в контакт цивилизаций. Вот так мореходы очаровали гавайцев консервированным лососем, сразу похожим и не похожим на того, что туземцы ловили в океане. В Москве подобную роль играл напоминающий котлету, но не дотягивающийся до нее гамбургер. Не зря в первый «Макдональдс», как в Большой театр, приезжали гости из провинции. Сам я попал в него год спустя, когда схлынула очередь. От всех остальных он отличался тем, что кофе не было, а за кетчуп брали три рубля.
Пережив трудности роста, вкрадчивый бизнес соблазна вырос в бандершу, которая выдает банальное за экзотическое, величая своих товарок баядерками. Только назвав остывший чай «айс ти», его можно обменять на пять долларов. И самым дорогим из всех блинов на Тверской оказался не с икрой и семгой, а тот, который назывался «э-мэйл».
— Когда я читал «День опричника», — признался я на прощание московскому другу, — мне показалось, что Сорокин спорит с Путиным о том, какой будет Россия — Петра или Ивана?
— Она стала и той, и другой, и третьей. Ее формула: верхам — новая революция, низам — старая. Одним — ресторан «Ваниль», другим — кровь и почва.
— Не знаю, но я заметил, что, разбогатев, люди меньше говорят о любви к народу, откупаясь от него яйцами Фаберже.
— И слава Богу. Самая безопасная в мире революция — консьюмеристская. Потребительская, — добавил он для меня.
Вид сбоку
— Как ваша фамилия? — строго спросил таксист, нанятый доставлять приглашенных писателей в гостиницу.
— Генис.
— Вы уверены?
— Увы.
— Ну, ничего, какой есть. Будучи русским писателем, — начал он, не успев завести мотор, — вы не можете не понимать, что нормальному человеку нельзя жить в этой стране.
— Почему? — опешил я.
— Потому, — объявил он заветное, — что на их язык нельзя перевести «Бежин луг».
— Почему?
— В этом неразвитом языке нет придаточных предложений.
— Почему? — опять спросил я, чувствуя, что повторяюсь.
— Идиоты. Это научный факт. Все ведь знают, что умных — один на миллион, а латышей — полтора миллиона. Пары не выходит.