Костер в белой ночи
Шрифт:
— Пришли, пришли. Слышите, плачут?
Она так и сказала — плачут. Где-то под яром тягуче и жалобно мычали коровы. И, слушая их, я вдруг вспомнил, как мычали коровы на дорогах сорок первого года, как шли они некормленые и недоеные, заглушая своим ревом людское горе. Страшно услышать, как плачет доброе, мирное животное, увидеть, как катятся по теплым коровьим мордам слезы.
Нега убежала. И через несколько минут до меня донеслось уже совсем другое мычанье. В нем звучала надежда и, честное слово, радость. На миг я представил, как коровы тычутся мокрыми губами в ее тяжелые руки. И каждой из них она закладывает за мягкую губу сладкий мякишек печеного
А потом я сидел на диване, отвалившись спиной на жесткую спинку, и считал грамоты, развешанные в красном углу. Их было ровно сорок три, столько же, сколько лет моей хозяйке.
Я стучался в маленький, аккуратно срубленный подле школы дом. Дверь была закрыта изнутри, но на стук никто не откликался. Я обошел вокруг. Четыре окна без наличников и ставенок наглухо закрыты газетами. Снова вернулся на крыльцо и снова постучал в дверь.
— Напрасно стараетесь, не отворится. — Позади меня стоял мужчина. Он, вероятно, спал где-то в теньке, и стук мой разбудил его. Лицо изрядно помято, веки подпухли, год глазами мешки. — Не, не откроется. Он у нас ученый, целыми ночами пишет, а днем налимом дрыхнет. Избу поджигай — не проснется. Одного карасину сжигает бочку в месяц. Карасин-то казеннай, школьнай, чего жалеть. Куревом не побалуешь?
Мы присели на бревнышко в тень подле школы.
— Один иль с начальством нашим?
— Один. Иду по реке в Буньское.
— Далече. На моторе?
— Пока на веслах.
— Далече до Буньского-то.
— Отсюда на моторе пойду.
— Ну, это ладно.
— Что у вас деревня-то гуляет? Праздник?
— А у нас завсегда праздник. Народишко тут дерьмо. Пьяницы все. Мы вот приезжие. Скоро год, как сюда забрались. Таково не видывал нигде.
И хотя от него изрядно разило винищем, и руки ходили трусцой, с трудом удерживая самокрутку, он начал пространно и основательно осуждать пьянство, корить местных.
— Водка в каждом дело отрава, — солидно закончил свой рассказ. — Видимо ли дело — в страду четвертый день пьют. Ужасть, прямая линия нарушения всякой законности.
— А вы нынче где работали? — поинтересовался я.
— Я-то? Толичко из тайги. Я навроде сейчас за главного по скотной части, — осклабился, кинул на землю окурок, ловко плюнул на него, растер сапогом. — Я пастух.
— Что же, стадо из тайги пригнали?
— Паут одолел. Скотина побесилась. Вроде бы на отдых пригнал. Скажу вам откровенно: скот тут весьма бесполезное занятие. Так, для работы рук держат. Ну, ребятишкам молочишко. Никакого с этой твари рентабельства.
— Говорят, что тут лучшая по всей Сибири сметана. Травы здесь особые.
— Смятана, оно да — ложка стоит. А насчет травы не скажу, трава она везде растения. Было бы поболе. Потравили в округе-то. Конечно, за рекою пастбищ много. Но большие неудобства. Плавить скот надо, а некому. Пьяницы кругом…
Мы еще недолго поговорили с пастухом и разошлись. Я пошел вниз к реке, где на луговине виделись похилившиеся срубы коровников, он направился по ту сторону яра, вероятно, к старым баням.
Дедушке Луке Спиридонычу восемьдесят четыре года. Сидит он на низко пиленном кедровом чурбачке, сучит дратву, латает бахилы. Чурбачок служит «креслом» ему не первому. Седельцем высидели в нем предки углубление, так что удобнее венского стула чурбачок. Работает дедуся без очков, проворно, легко.
Лицо у Луки Спиридоныча бритое, без единой щетинки, голова стрижена, с мелким впросолонь волосом. От мочки левого уха к правой негустой брови по всему черепу лег глубокий рваный шрам.
Сидит дедушка прямо, не горбясь, спина лопатой, по шее, щекам, у висков и глаз кожа собрана в мелкую, не дряблую, упружистую морщинку. В углах губ глубокие бороздки, оттого что постоянно сосет Лука Спиридоныч крохотную, до черноты обуглившуюся трубочку.
— Спрашиваешь, встречался ли я с медведем? Ну а как же не встренешься с ним, коли его жизнь в тайге. Сколь было, теперь и не упомню. Третий раз, когда с им встренешься, ило он тебя погубит, ило ты. Это уж беспременно. Иначе быть не может. А вот у меня на сороковом как вышло. Пошел капканья ставить по Тунгушонке. Собаки залаяли это километрах в трех. Пошел туда. Слышу: гу-гу да гу. Решил — сохатый. При мне, конечно, тозовка, вот таканька пальмичка, для посошка. Подхожу. Полный рот пуль набрал. С ноготок всего снежку, ночью бусенец прошел, чуток прибелил землю. Глянул я по сторонам. А он вот он, ух какой, паря, слежище. Медведь. Он же голоднущий. Учуял и летит на меня. Слышу, как ломится. Он летит, собаки по сторонам. Вымахал на задни лапы. Вижу, шерсть у него как сквозняком шарахает, сердце, значит, молотом ходит. Я — чик туда ему. Осеклась. Расстроился, ничего не вижу. Ни дерева толстого, чтобы хотя б на миг упрятаться, ни пальмы… А вот она. Тозовку бросил и пальмушку хвать. Он хотел с головы взять. Ухо надорвал, — дедушка Лука, увлекшись, отложил работу, поддел левую мочку скрюченным пальцем, повел по черепу. — По правому глазу вывел. Кровь хлещет. Оботрусь: где медведь, нету яво. Не живой ли? А он три перевертки сделал, тут и лег в пласт. Я скорей успел — в само сердце пальмичкой угадал. А покамест не знал, жив ли, нет ли? А ежли матка? Тогда ишо с парнишами драться. А кровиша с меня так хлешет, так и хлешет. Пораскинул умишком — навроде мертвый. Взял ножик, разрезал брюхо. Глянул: господи, господи, сала-то сколько, это тебе, Лука, на похороны, стал быть, столько салиша, что на него однова человека похоронить можно. Заладился к дому. Однако, километров тридцать — сорок идти. Соберу пригоршней снежинок, думаю, на голову под шапку, а шапки-то и нету…
— А ружье-то, дядя Лука, с тобой? — перебиваю я.
Лука Спиридоныч как несмышленышу:
— Разе я ружё брошу? Однако, прошел до зимовенка десять километров от медведя. Тут и собаки на мой фарт прибежали, бросили зверя теребить. Иду, подсохло вроде на голове-то, в сон клонит. Шлеп-шлеп броднями, и так это меня вдруг поведет да поведет. И будто бы сладкий голос: ляг, Лука, отдохни, ляг, я тебя покрою. Ан нет, думаю, шалишь. Покрывать меня, матушка, рано. Это, стал быть, тайга меня зыбит. Пришел на дом. Мокрый, что баран резаный, в крови. Сына вышепчиваю, чтобы мать не пугать: «Глеб, иди сюда».
Вышла из кухни Анна Ивановна, жена Луки Спиридоныча, сцепила под грудью полные, все в мелкой сеточке морщин руки. Включилась в рассказ.
Сердце у меня залилось. Слышу, мой-то пришел, должон на шестые сутки ходить, а вот он, ночью.
— Не пужайся, мать, меня медведь подрал, — словно бы в пьесе, вставляет реплику Лука Спиридоныч.
— Да что же это?! Да какжеть это?! — всплеснула руками Анна Ивановна. — Я к ему. Вздула огонь. Закалело все на нем. Не вспух ли, Лука?
— Не вспух.