Костер в белой ночи
Шрифт:
Мы пьем с Чироней чай, пригоршнями прихватывая из его казанка спелую, прозрачную кислицу. В кружки из фляги я плеснул коньяку, и чай вдруг обрел для Чирони неведомый еще вкус.
— Скусна, — блаженно говорит он и доливает в кружки смолисто-темного чая, оставляя место для коньяка.
Едва заметная дрожь, которая трусила его голову, руки, да, вероятно, и тело, прошла, и он как-то вдруг весь изменился, посветлел, что ли. Я наливаю в кружку коньяк, но краешек — всклень. Чироня припадает к ней тонкими губами и, обжигаясь, все же тянет пахучую, бражную влагу мелкими, экономными глотками.
— Алаке! [1]
Потом
Я никогда еще не встречал людей, так быстро, на глазах меняющих облик. Из пьяного, ошалевшего от сивухи, растерзанного полудурка Чироня становится необыкновенно симпатичным, веселым, с задористыми бесенками в глазах, бывалым человеком. Его седые, будто бы вывалянные в пыли и мелкой липкой паутине волосы аккуратно собраны и прихвачены широкой тесьмой. Так часто делают эвенки-охотники. Рубаха, что вольно болталась на его худом костистом теле, глубоко заправлена в штаны (нашел все-таки, как ни старалась упрятать их Матрена Андронитовна). Когда он навел на себя такой лоск, я и не заметил.
1
Алаке (эвенк.) — Ой как сладко! Ой как вкусно!
— Ты, однако, болтать с эвенками можешь? — спрашивает, снова принимаясь за чай.
— Учусь. Вот даже словарь прихватил с собой эвенкийско-русский.
— Пустова дело.
— Это почему же?
— Один мне, вот как ты, по словарю читал. Ум'oрок.
— Это почему же?.
— А ну глянь в словарь-то. Как колокольчик там значится?
— Бурбулен, — по памяти говорю я.
— Правильно, — удивляется Чироня. — А еще как?
— Не знаю.
— Ну, ну! — торжествует и вдруг звонко, по-птичьи, одним горлом произносит: — Кон-ги-лон!
«Кон-ги-лон», — откликается тайга, луга откликаются, и пошло, зазвенело, заиграло на солнце заливистое слово.
— А ну еще, Чироня.
И снова в полные легкие:
— Кон-ги-лон… Кон-ги-лон… Кон-ги-лон…
Забился на шее учага-вожака медным голоском бубенчик-колокольчик. Вздрогнули, побежали олени, заскользили нарты, снег заскрипел.
— Кон-ги-лон, кон-ги-лон, кон-ги-лон…
Слышал я его, радовался ему, сердцем подпевал — заливистому певцу оленьей упряжки, живому вестнику студеных дорог севера. А Чироня все выводит и выводит горлом:
— Кон-ги-лон…
Выдохнет, послушает, подхватит эхо и снова ударит по тайге, по цветам на лугах, по небу:
— Кон-ги-лон.
И снова всласть, теперь уже со вздохами, с отдувом, пьет чай.
— А ну скажи, как эвенк русского называет?
— Люча.
— А в книге твоей, в этом, как шут его?..
— Словаре?
— Ну?
— Люча.
— Ага — люча! — торжествует Чироня.
— Ну да — люча.
— Хочешь байку?
— Валяй.
— Слушай. Шли по Авлакан-реке казаки воевать реку Лену. Народу всяко-разно видывали. И остяхов, и киргиза, и татарвы — неча, им все по привычке. А на Авлакан-реке — никого. Срубили они вот там, на самом вершочке мега, острожок, — Чироня приподнимается и машет рукой к островерхому вершинному ельнику. — Время уже к зиме скатывалось. По реке шугу волочет, ночами снежок, однако, бусенит. Зазимовались. Побежал как-то казак Михайло Кашмылов по белотропу, не то соболя погонять, не то зайца, а кто знат, можа, и сохатого попромыслить. Только за острожок. А встречу ему пялится не то зверь, человек ли не то. Сам весь в шерсти оленьей, на голове лисы, на ногах камусы да лыжи. Бежит встречу, пальмичкой ткается, за плечми лук и гарпушки. По-ихнему — гарна, соображай — стрела, тоже и луч солнечный, еще их тамарками называт — это особ счет — с костяным наконечником тупым, на соболишку та, куньку, белку. Увидел Михаилу, остановился, ждет. Михайла — мужик добрый, даром что атаманил в ватажке. Улыбатся невиданному человеку, к себе манит. Тот заулыбался в ответ, значит, подходит ближе. Михайло в него пальцем тык да тык, дескать, хто ты. Понял лесной-то. «Илэ!» — баит, человек, дескать. А сам в Михаилу пальцем. Казак ему: «Рус — я! Рус!»
Слушай-ка, паря, дале что скажу тебе. В лесном-то нашем языке у народца ни едино слово с этой самой «р» не начинается. Заметь, и эти самы «си-зы» мы тоже не потребляем. Я толичко в войну и обучился вашей говорилке. А то, как все наши негские, чокал да цокал, ну чисто белка кака. Та разумей дале. Лесной-то Михайле: «Луч, луч».
Казак смекнул — дескать, картавый мужик-то, головой трясет: «Да, да. Руса! Руса — я!»
«Луча!» — ахнул лесной-то.
Михаиле понравилось.
«Луча, луча», — гогочет, а сам себя в грудь кулаком ярит.
— Ах ты, леший тебя возьми, — вдруг расхохотался Чироня. — Михайло-то сам себя: луча, луча. — Чироня хохочет во весь рот, прихватывая руками живот, скалит желтые зубы.
Я, не понимая причину смеха, сижу смирно, жду.
— По твоим книжкам люча — выходит, русский, а по-ихнему то — бородатый черт. Михаила сам себе имя выискал, а лесной поверил. Да как и не поверить? Казак невесть откуда свалился на Авлакан-реку, поди, в два раза ширше да выше тунгушонка, в бороде. К тому ж ни дать ни взять — люча. Вот откуда и пошло. Хороша байка?
— А ты откуда ее слышал?
— Э, паря, мне ее дедушка поведал, а ему его. Этот самый Михайла Кашмылов, березовский казак, от него наш корень начало берет. Казачки, зимуя тут, пообженилися с местными. Кто тут и осел. Кто ушел, покидав своих аси — жонок, стал быть, заодно и сбитней, то есть детей прижитых. О Михайле точно не скажу — сошел ли он ило прижился, только по си день носим мы фамилию Кашмыловы, я тоже.
— Занятно. Ну и мастак ты, Чироня, байки ладить, — без тени издевки порадовался я.
— Зачем ладить? Идем-от на тую сопочку — острожок так и зовется. Жилища их покажу, могилы. Считай, из негских один я про то знаю, да еще эвенки, что тут кочуют. Зря трепаться не буду, а что есть — увидишь. Над могилами колодины целы, кресты.
— Сколько туда идти? — стараясь не показать своего нетерпения, спросил я, а сам готов был вскочить и бежать зайцем. Не верится: неужто удастся увидеть стоянку первых землепроходцев? Это уже настоящее везение.
— Сколь? — Чироня щурится, будто высчитывая и выглядывая в памяти весь длинный путь до острожка. — Сейчас на Умотку выйдем и по ней вверх, однако, далеко засветло придем. Глянем, скатимся вниз, в Таловеньком ночуем, а поутру к эвенкам.
— Годится.
Вышли к умотке-речке с крутыми угрюмыми берегами, вода в ней быстрая, вся в оспинах кружилых омутов. Чироня объясняет, что умотки, как и речушки, именуемые по-местному дигдали, берут начало в сырых мяндачах — сосновых борах, кружат, крутят, сигают из стороны в сторону, потому и умотки, умотают всякого разного. Но не Чироню. Чироня за хвост цепляться не будет, знает, где углышок срезать, где перебродить, а где и вообще от умотки в сторону податься. Он идет впереди — легкий, весь на шагу, поет чертовски чистым и красивым голосом, не поверишь, что тот же голос слышал я вчера в Неге: