Костер
Шрифт:
— Вот здесь, — показал он на лестницу.
— Что вы! Такая, право, пыль, — говорила она, в то же время развязывая на себе необычный передник и застилая им ступеньки.
Она тотчас вышла на голоса, долетевшие снаружи, а Пастухов присел, раскрыл и принялся перелистывать книгу.
Запись, попавшаяся ему, была помечена 22-м числом июня, и он подумал: первый день! День, когда грянуло то, что сейчас грозит этому дому… Он пробежал взглядом чистосердечные изъявления экскурсии учеников школы города Москвы. Его растрогало прилежание, с каким был графически выведен трехзначный номер школы: ученики, вероятно, любили школу под внушительным
Наверно, когда ехали сюда, дети еще не знали, что разразилось ранним утром в далеком Бресте, — иначе родители не пустили бы их из Москвы с экскурсией. Когда они возвращались домой, их маленькие сердца бились уже по-другому.
С каждым месяцем книга словно все больше теряла свою музейную выправку. Старая Орловская дорога становилась военной, и кто только не завернул с нее немного в сторону и не увековечил себя лихим росчерком в яснополянских анналах! Пастухов на секунду улыбался образцу истой галантерейности какого-нибудь воентехника 1-го ранга, который, «отправляясь на фронт, мимолетным проездом заехал в давно мечтаемую Ясную Поляну, в имение Л. Н. Толстого…». Но это еще шел июль. Тяжелым августом отяготилось военное слово, и ближе оно стало к делу, и черствая слышалась Пастухову сила за краткой строкой: «Жаль, что не мог видеть все ценности в настоящее время из-за ненавистного Гитлера. Да будет он уничтожен». Но наступил сентябрь — месяц трикрат умноженных жертв, и горе стало скупо на громкие речи: «Личный состав военно-санитарного поезда 93 уносит с собой воспоминание о великом соотечественнике…»
И вот заключительная концовка на чистой странице — как присяга на готовность «отдать жизнь за счастье народа, которому служил Толстой», — и подписи, да, подписи четырех бывших последними в доме.
Вот — третьей — рука сына.
«А! Он подписывается — Алексей Пастухов! Полностью — Алексей, чтобы не смешивали с Александром… Бог мой, он не хочет, чтобы его приняли за отца. Неужели он не прощает мне моей вины? К счастью, он сейчас понял, что я признаю вину. Алексей, Алешка! Он готов отдать свою жизнь. Но разве смысл в том, чтоб ее отдать? Неужели я не отдал бы свою жизнь, когда бы знал, что это чему-нибудь послужит, кроме смерти? Что за пользу принесет Алексей своей смертью?..»
Пастухов придержал размышления, дойдя до этого вопроса, и потом насмешливо спросил себя:
«А что за пользу приношу я своей жизнью?..»
Почти в тот же момент, когда он так уничижительно о себе подумал, с лестницы обрушился на него предупреждающий окрик:
— Па-азволь!
Он обернулся и увидел высоко над собой кудлатого, черномазого знакомца: мужичок, свернув голову на одно плечо, на другом нес ящик, с трудом переставляя по ступеням напряженные в коленях ноги.
Два чувства сразу всколыхнулись в груди Пастухова. Одно было обидным. «Шпеёна пымали!» — вспомнил он горько. Другое переполнило его тревогой: «Пазволь!» — это голос вокзальных перронов, береговых пристаней, дебаркадеров, пароходных палуб, причальных портовых стенок, где народ толпится в ожидании скорого отъезда, где расстаются, прощаются, где люди покидают одну жизнь и откуда уходят в другую. «Пазволь!» — голос тяжелой работы ради не терпящего проволочек дела, голос требования работы, чтобы ей не мешали.
Пастухов поднялся, захлопнул книгу и протянул ее одной из девушек у зеркала, продолжавших смотреть
— Вы… не написали? — спросила она едва слышно.
— Лучше, чем написали здесь, кто был передо мной, не напишешь.
— Хотя бы вашу фамилию!
— Фамилия моя здесь есть.
Пастухов положил книгу на подзеркальник, сильно припечатал по ней раскрытой ладонью, точно говоря — быть посему! — сказал «прощайте» и ушел.
На крыльце Мария Петровна, загораживая протянутой рукой дверь, увещевала красноармейцев, окруживших ее подковой и требовавших, чтобы им показали дом. Она выпустила из двери Пастухова, снова протянула руку, не переставая уговаривать:
— Но я же объясняю вам: сейчас будем выносить вещи. Видите, пришли сразу две машины.
Боец постарше других, взмахивая сложенной пилоткой в красной от загара руке, грубым голосом сказал:
— Разве мы не понимаем? Пройдем раз, и все.
— Не чай пить. Сами на крлесах, — сказал еще кто-то.
Сержант, твердо и широко расставивший ноги, хмурил гладкое, с едва затененной верхней губой лицо и упрямо глядел в глаза Марии Петровны. Вдруг он скосил взгляд на Пастухова, дерзко подмигнул ему и произнес отчетливо расставленные, как на военных занятиях, слова:
— Для бойцов, значит, у вас эвакуация. А вот для товарища штатского эвакуации нет.
Мария Петровна оглянулась на Пастухова. Растерянность совестливого человека, которому надо было выйти из неловкого положения, мелькнула у ней во взоре, но она решила не сдаваться:
— Товарищ здесь как раз по поводу эвакуации… и может… может подтвердить, что экскурсий мы больше не водим.
— Товарищ эвакуатор, — резко сказал сержант, с неожиданным треском сдвигая каблуки, — разрешите провести экскурсию бойцов по Дому-музею товарища Толстого.
Пастухов засмеялся, и бойцы, приняв его смех за одобрение сержантской выходки и тоже смеясь, начали шумно обступать его, тесня Марию Петровну.
Она подняла голос:
— Вы же военные люди и мешаете работе. Это военная работа! Как вы не понимаете — в музее нечего больше показывать. Разве только стены.
— А хоть бы стены. Проживал-то в них какой человек! — проговорил боец с пилоткой в руке.
— Вот именно, какой человек! — требовательно и почти в слезах обиды посмотрела на бойца Мария Петровна. Вызов осветил ее лицо, и, видно, сама не ожидая этого, она закричала: — Не осматривать надо, а защищать эти стены!
Стало очень тихо, и глаза всех тяжело обратились к женщине. Свет ее измученного лица быстро меркнул, и вокруг как-то потемнело. Трудно было одолеть эту тишину и это потемнение грубому голосу бойца, когда он слегка хлопнул пилоткой по ладони и выговорил:
— А мы что, отказываемся?
С каким-то неестественным усилием он медленно подтянул кожей лба выгоревшие свои брови и серым взглядом из-под них прошелся по товарищам. Они все, как только прозвучал его голос, отвели глаза с женщины на него и смотрели открыто и сурово.
Тогда рука Марии Петровны, которой она загораживала вход, опустилась.
— Ну, идите скорее, — тихо сказала она, — я сейчас приду к вам…
Они молча сгрудились. Сержант взметнул гладколицую голову кверху, зачем-то оттопырил губы, потом твердо сдавил их и, разжав негромким взрывом звука «л», скомандовал: