Костер
Шрифт:
Да, это происходило здесь, в этой комнате, похожей на келью, на подвал, на кладовую, каземат — на что угодно, но оставшейся навечно тем благословенным лоном, откуда явилась в мир самая человечная книга русской жизни. Тогда здесь, в тишине и молчании, Толстой, работая над этой книгой, сказал себе, что он теперь писатель всеми силами своей души.
Пастухов думал об одной этой книге, и у него складывалась о ней мысль, которая прежде ему не приходила: если бы Толстой не написал любую из своих книг, он остался бы таким, каков есть, но если бы не написал «Войну и мир», он был бы совсем иным. Эта книга касалась всех в России и потому касалась всего мира.
Вдруг Пастухов почувствовал, как с ним
Он с усилием отвалил от стены ящик, сел на него, облокотился на колени и заметил, что подергиваются пальцы.
— Склерозик пошучивает, Александр Владимирович, — сказал он себе, но шаловливый сарказм не мог остановить его сбившихся мыслей.
Опять, как было в комнате для приезжающих, ему стало казаться, что все от него уходит. Ушел сын, уходил на глазах толстовский дом. Вот так же уходили Ростовы, покидая Москву. Укладывались, увязывались узлы, спешили — что взять, что бросить — именно так, как сейчас в этом доме: что бросить на погибель, оставить ему? Онприближается к воротам, как близился тогда другой онсо своими двунадесятью языками. Но какой миг был тогда переломом? Ведь бросили, оставили и самое Москву. Пожар? Неужто сожгут и теперь? Неужто сдадут? Ведь все, как тогда: молодые уходят на войну, старые — от войны, оплакивая то, что бросают. Разве нынче иссякли слезы? В семьях плачут, как плакали у Ростовых. Но если все, как тогда, — значит, отстоим, пересилим? Ведь верит же Алеша… Как странно: глядя в прошлое, Толстой увидел в нем наше сегодня, а это сегодня было для него будущим. Но если он разгадал это сегодня — значит, он знает наше завтра? Как же Пастухов осмелился подумать, что Толстой не был провидцем?
Алеша прав: его отец пришел сюда, чтобы прикоснуться к самому драгоценному в своей жизни. Пришел за поддержкой своего духа, за решающим советом — как ему быть? Что делать в этот час одинокому Пастухову?
О чем он думал, вдруг решив заехать в Ясную Поляну? Он думал, что если бы пришел к Толстому юношей, саратовским реалистом, то, наверно, спросил бы о том, о чем тогда считалось нужным и приличным спросить Толстого, — о смысле жизни и о том, как спастись. И, может быть, Толстой, поговорив с ним, записал бы вечером у себя в дневнике, что вот, мол, выходил, говорил «обыкновенно» и что приезжал саратовский реалистик, глупый и, кажется, нечистый.
Если бы Пастухов пришел к Толстому в год своей затеплившейся столичной славы, когда театры стали играть его пьесы, в последний год жизни Толстого, то, наверно, уже постеснялся бы спрашивать его о таких глупостях, как смысл жизни, зная заранее ответ старца, — зная, что тот выйдет, как оптинский Тихон, как Зосима, и; привычно говоря свое «обыкновенное», повторит наставления о царстве божием внутри нас. Наверно, тогда, в тот год, Пастухов постеснялся бы разговора еще больше из-за боязни, что Толстой сразу разгадает фальшь желания петербургского драматурга спасти свою душу, ненужность для него советов и тщеславность его прихода. Потому что Пастухов действительно не мог нуждаться тогда ни в чем от старца, кроме того, чтобы в багаже своего тщеславия иметь историю поездки в Ясную Поляну и по временам казать багаж в столице: был-де у Толстого и Толстой говорил-де со мной.
Но что было бы, если бы теперь, в этот час сорок первого года, Толстой был бы жив и, выйдя из дома, глянул бы на пришельца Пастухова под Деревом бедных, — о чем спросил бы его Пастухов и что сказал бы в ответ старец? Может, Алеша и впрямь угадал правду? Может, Толстой сказал бы просто: если ты способен стать
И вот, зная все это, Пастухов не мог не прийти сюда, не сидеть здесь, не думать о передуманном. Он пришел, как приходят иногда на отцовскую могилу, которую забросили, чтобы поразмыслить о себе, чтобы почувствовать себя во всю силу своего сердца.
«Укажи, укажи, — думал он, обращаясь к Толстому, — дай мне отеческий совет — ты мог бы ведь быть мне отцом, если бы я был другим, если б с начала жизни я был всегда честен, прям и смел!»
Он опять увидал расставленные своей фантазией по комнате вещи, совсем рядом с собой — стол, низенькую скамью перед ним, свечу. Пламя чуть-чуть вздрагивало над фителем свечи, потрескивая и изредка наклоняясь, как будто на него кто-то тихо дышал. И с ясностью внезапной Пастухов разглядел низко опустившуюся над столом бородатую голову с огромным ухом и лбом в жилах, веточками сбегавших к темным насупленным, бровям. Толстой сидел сгорбившийся, в длинной холщовой блузе, обнимавшей колени, подложив одну ногу под себя. Он легко и так порывисто двигал рукой по листу бумаги, будто не писал, а быстро штриховал строки тонкими, в волосок, черточками, и только нет-нет слышалось, как вспискнуло перо.
Пастухов боязливо поднялся и начал, пятясь, отступать на цыпочках к двери. Толстой продолжал писать. Дверь стояла отворенной. Пастухов нащупал каблуком порог, перешагнул через него и, осторожно захватив ручку, захлопнул перед собой дверь. Он услышал, как от удара загудело под сводами и в этом гулком гудении раздался высокий, жутко знакомый по лесной встрече голос:
— Кто там?
Пастухов швырнул за собой вторую дверь, пробежал комнатой доктора, выскочил в коридор и прислонился к книжному шкафу. Приказательный, но почти веселый, громкий крик донесся к нему из передней:
— Сподниз его бери, сподниз!
Потом послышался частый топот по ступеням лестницы, и женщина незвонко от хрипоты закричала:
— Не надо выносить из дома! Это в подвал, в подвал!
У Александра Владимировича стучало в висках. Стук был частый, звоном отдававшийся в затылке и ушах. Он постоял еще, выжидая, чтобы прошел стук, затем подвинулся к косяку и с опаской заглянул туда, откуда минуту назад выскочил. Там ничего не изменилось: дверь в комнату со сводами была закрыта.
Снова зашумели в передней. Он вздохнул.
— Вывезут из дома все, останутся одни привидения! — сказал он с усмешкой над самим собой и стал пробираться коридором на шум.
В передней женщины с девушками разговаривали у зеркала и, когда появился Пастухов, смолкли, расступились, чтобы дать пройти между упакованных вещей, и стали с любопытством оглядывать его.
Мария Петровна вновь в своей опояске из скатерти, стараясь подобрать выпачканный ее край, сказала, что, если угодно, Александр Владимирович может подняться наверх. Он отговорился усталостью и тем, что ей некогда с ним заниматься.
— Что вы, что вы! — запротестовала она и тут же начала извиняться: — Правда, ведь ничего как следует не покажешь, все сдвинуто либо уложено, все не так… У нас-к вам… — добавила она, несмело всматриваясь в глаза Пастухова, — у нас большая просьба.
Он догадался: она не могла не выполнить положенной программы. Она выдвинула ящик подзеркальника, достала толстую книгу в лист величиной.
— Напишите, пожалуйста, на память. Ну, несколько слов! Только… где бы вам удобнее…