Кованый сундук (худ. Ю.Синчилина)
Шрифт:
Стремянной обернулся. К нему бежал командир трофейной команды капитан Соловьев. Он почти задохнулся от сильного бега — после тяжелого ранения в грудь его перевели на нестроевую должность. До сих пор трофейной команде было не очень то много работы, но сегодня она тоже вошла в дело, и Соловьев метался из одного конца города в другой.
— Что такое? — строго спросил Стремянной. — Что случилось?
— Товарищ начальник штаба — сразу осекшись, доложил капитан, — уже обнаружено пять крупных складов с продовольствием и обмундированием! Вот видите церковь? —
— Поставьте охрану! — сказал Стремянной. — Противник ещё недалеко, всякие неожиданности могут быть. Без моего разрешения никому ни капли!
— Слушаюсь, товарищ начальник! Ни капли! — Соловьев козырнул, быстро повернулся и побежал назад.
А Громов, Иванов и Стремянной зашагали к своей машине.
— Куда же теперь? — спросил Иванов. — В лагерь, что ли?
— Дело. Поехали.
Они едва успели занять места в машине, как на площадь из боковой улицы вышло несколько солдат с автоматами. Они вели двух пленных гитлеровцев. Немцы — без шинелей и шапок, в одних куцых мундирах — брели, глубоко засунув руки в карманы.
Стремянной невольно остановил глаза на одном из пленных. Это был уже немолодой человек, плотный, в темных очках. Должно быть, почувствовав на себе чужой внимательный взгляд, эсэсовец поднял плечи и отвернулся. В эту минуту шофер включил скорость, и машина тронулась, оставив далеко позади и пленных и конвой.
Вдруг рука Иванова в толстой теплой варежке легонько коснулась плеча Стремянного.
Стремянной обернулся.
— Музей тут, на углу!.. — сказал Иванов. — Давай остановимся на минутку.
Они подъехали к двухэтажному каменному зданию, облицованному белыми керамическими плитками. Через весь фасад тянулась темная мозаичная надпись: «Городской музей».
Высокая дубовая дверь, открытая настежь, висела на одной петле.
Пологая лестница с полированными резными перилами была засыпана кусками штукатурки, затоптана грязными ногами.
Стремянной, Иванов и Громов поднялись по широким ступеням и вошли в первый зал.
Он был пуст. Из розоватой штукатурки стен торчали темные крюки; с них свисали узловатые обрывки веревок. Кое-где поблескивали золоченым багетом рамы, обрамлявшие не картины, а квадраты и овалы пыльных, испачканных стен. На полу валялись обломки досок, куски мешковины, рассыпанные гвозди…
— Н-да, — тихо сказал Громов и, невольно стараясь приглушить звук шагов, гулко раздававшихся в пустом здании, осторожно двинулся вперед.
Все трое пересекли зал, вошли в следующую комнату и невольно остановились на пороге.
В углу, склонившись над большим дощатым ящиком, стоял, согнув сутулые плечи, маленький старичок в меховой потертой куртке и что-то озабоченно перебирал длинными, худыми пальцами. Старик был совершенно плешив, но лицо его обросло давно не стриженной седой бородой, которая острым клинышком загибалась
Услышав за спиной шаги, он как-то по-птичьи, одним глазом, поглядел на вошедших и вдруг, круто повернувшись, в радостном изумлении развел руками, не выпуская из них двух маленьких, окантованных черным картинок.
— Сергей Петрович!.. Товарищ Громов!.. — с трудом выговорил он задрожавшим от волнения голосом. — Вернулись!.. Вот это хорошо! Вот это отлично!..
— Это что! — сказал Иванов, и Стремянной едва узнал его голос, так много послышалось в нем радости и простого человеческою тепла. — Отлично, что вы целы и невредимы, Григорий Фомич! Только одного не пойму: что вы тут, в этой разрухе, делаете?
— Как «что»? — Старик с удивлением посмотрел на Иванова сквозь очки, косо насаженные на топкий, чуть кривой нос. — Как это «что»? На службу пришел. Ведь с сегодняшнего дня в городе советская власть, если не ошибаюсь…
— Замечательный бы человек, Григорий Фомич! — сказал Громов, подходя к ящику. — И замечательно, что вы остались живы…
— Жив! — Старик горестно покачал головой. — Я-то жив, да музей умер. Опоздали вы, товарищи!.. На один день опоздали… А ведь я вам обо всём подробно в письме сообщал.
— Да, да, мы его получили, — мрачно сказал Иванов, — но с опозданием. Связного, когда он переходил линию фронта, тяжело ранили… Значит, всё лучшее они сперли?..
— Ну, положим, не всё! — запальчиво сказал старик. — Кое-что сохранить мне удалось. — Он повернулся и показал на несколько акварелей, которые уже успел разложить под стеклом витрины, стоявшей под окном. — Смотрите сами, вот… Больше никак невозможно было…
Все трое склонились над витриной. Так странно было видеть в пустоте этих грязных, запущенных залов нежную голубизну акварельного моря, тонкий профиль женщины в пестрой шали, солнечные пятна, играющие на сочной зелени молодой рощи…
— Акварели эти я по одной выносил, — словно извиняясь, сказал старик и ласково положил на край витрины свою сухую руку; под тонкой пергаментной кожей синели набухшие склеротические вены. — Вынимал из витрины — и сюда, на грудь, под рубашку…
Он показал, как это делал: быстро оглянувшись, распахнул и сейчас же опять запахнул куртку, и в этом его движении было столько трогательного и вместе с тем печального, что Стремянной невольно вздохнул и отвел глаза, словно это он был виноват в том, что не поспел во-время и дал возможность гитлеровцам ограбить музей.
Он прошелся по залу среди беспорядочно нагроможденных, наскоро сколоченных ящиков и остановился возле того, большого, над которым трудился Григорий Фомич, когда они только что вошли сюда.
— А тут у вас что? — спросил он. — Похоже, что картины.
— Да, картины, — вздохнув, сказал старик. — Очень порядочные, добросовестные копии… Конечно, хорошо, что хоть это осталось. Но, сказать по совести, я бы их все отдал за те десять драгоценных полотен, что они увезли…
— А из современного что-нибудь уцелело? — спросил Громов.