Ковбой Мальборо, или Девушки 80-х
Шрифт:
Правда, случались и неожиданно приятные моменты. Особенно ей нравились лечебные процедуры с книгой – когда ее заставляли читать подолгу, раз в полчаса сменяя очки со специальными линзами. Она хорошо помнила, как читала в поликлинике Сетона-Томпсона, читала час, полтора, это было волшебно. Иногда ей закапывали в глаза, когда проводили исследования глазного дна, – мир совсем расплывался, и можно было не идти в школу, это тоже было неплохо…
В институте Гельмгольца, куда они ездили с мамой до «Лермонтовской», приходилось ждать часами, томиться в очереди, она сидела с книжкой и посматривала по сторонам: вокруг тоже сидели и ждали несчастные старики и старухи, все в очках, недовольно переругиваясь, рассказывая о своих
Все изменилось в тот день, когда папа пришел с работы и взволнованным голосом сообщил, что «проблема, кажется, решена», что он «нашел одну женщину», «очень милую» (естественно), которая поможет с оправами, и Настя наконец сможет носить очки.
Сначала она не поверила и вообще хотела пресечь весь этот ненужный разговор, ограничивающий ее свободу, как вдруг папа жестом фокусника достал из портфеля несколько оправ и разложил их на столе. Вот это Италия, сказал он, это ГДР, чуть подешевле, это Югославия, выбирай. Неверной рукой Настя примерила очки и, подойдя к зеркалу, обомлела.
Конечно, очки были с простыми стеклами, туда еще нужно было «ставить оптику», но и невооруженным взглядом Настя видела, как они изменили ее лицо.
Тогда как раз были в моде очки с огромными оправами, и эти невероятно изящные, плавные, естественные формы, как оказалось, ей очень шли – да и вообще тут не было никакого сравнения с тем, что продавалось в обычной «Оптике», это были не оправы, а почти произведения искусства, причем в каждой было что-то свое, волнующее, непохожее, и она не сразу поняла, какие ей идут, а какие нет.
Стоили эти оправы, правда, бешеных денег – что-то такое от двенадцати до восемнадцати рублей, она просто ахнула, но потом подумала, что, наверное, надо в конце концов соглашаться.
Так в их жизни появилась Татьяна Сергеевна – волшебная женщина, скромная, улыбчивая, совершенно спокойная, ни сном ни духом не выдававшая своего волнения в тот момент, когда Настя оставляла у нее на столе – как правило, в конверте – деньги, совершенно другие, чем было означено в ценниках обычных, то есть советских, очков.
Сначала Татьяна Сергеевна работала в Первой аптеке на улице 25-го Октября, а потом из центра переехала подальше, в большую и просторную «Оптику» на Нижней Масловке, которая в то время еще не была частью адского третьего транспортного кольца, а была обычной, тихой московской улицей – по ней ходили трамваи, ее перебегали пешеходы, посреди нее чинно стоял бульвар, где сонные с утра люди меланхолично гуляли с собаками, и, попадая на нее со своего Самаркандского бульвара, Иванова даже несколько завидовала тому, как живут москвичи на этой счастливой улице.
Теперь, когда появились эта «Оптика» на Масловке и Татьяна Сергеевна в своем синеватом халатике, в жизни Насти Ивановой начался какой-то новый этап.
Эта первая оправа вообще была совершенно волшебной, она упросила папу выбрать самые дорогие, итальянские, очки – с огромными стеклами, которые по ее просьбе сделали дымчатыми, с плавным изгибом красноватой дужки, с какими-то невероятными золочеными клепками, она не хотела с ними расставаться даже ночью и порой долго лежала, читая учебник, просто чтобы чувствовать их на себе. Мама тоже была счастлива.
В этот же момент случился – как-то сразу – ее первый и второй серьезный роман в жизни: это были два друга, Синявин и Кудряшов. Один был по натуре аристократ и из «хорошей семьи», ироничный парень с внимательным взглядом, второй из семьи более «рабоче-крестьянской», как говорил папа, но невероятно хорош собой, высокий, спортсмен, добрый и с чистой душой, как говорила мама. Оба они перестали быть ее одноклассниками, когда она перешла в вечернюю школу на Маяковке, чтобы сдавать экзамены экстерном, но отношения не прерывались. Кстати, способствовала и погода – весна. Впервые она сходила с мальчиком вдвоем в кафе, кажется это был Синявин, и вообще Москва открылась ей новыми красками – оказалось, что это очень праздничный город, и четкие очертания ничуть его не испортили.
Особенно она любила (теперь) этот плавный переход от многолюдной Пушкинской площади вниз к проспекту Маркса, когда тебя грозно и торжественно со всех сторон обступали огромные сталинские дома, пространство очищалось и как будто катилось вниз, к кремлевским башням, воздух становился более ясным и свежим, и казалось, что в нем проступает какое-то другое будущее, дразнящее и горькое. Взявшись за руку с Синявиным, она не раз проходила этот маршрут, иногда думая о том, не снять ли по старой привычке очки, чтобы ощутить этот мир прежним – влажным и туманным, пугающим и радостным в своей неразличимости, острым и печальным, оттого что она не может его до конца увидеть, и каждый раз она отказывалась от этой мысли, аккуратно снимая очки лишь в тех случаях, когда Синявин властным и очень взрослым движением привлекал ее к себе, чтобы поцеловать. Куда девать очки при этом, она не знала, поэтому иногда просто засовывала их в верхний карман его куртки, что каждый раз вызывало его здоровый смех.
Она улыбалась.
– Ну а куда я их дену?
Потом выяснилось, что у Синявина одновременно был бурный роман с ее одноклассницей, и начались долгие, надрывные отношения с Кудряшовым, который часто стал приезжать к ней домой «с новыми записями» и тревожно сидеть на кухне, выпивая один стакан чая за другим. Записи она, конечно, слушала, записи были хорошие – «Пинк Флойд», «Йез», «Везе Рипорт» и так далее, – но была начеку, потому что ситуация складывалась какая-то нелепая. Очки, конечно, ей приходилось снимать, потому что отпускать Кудряшова совсем просто так было бы, конечно, тоже немилосердно.
В этих случаях она аккуратно клала их на книжную полку, которая висела как раз рядом с креслом и диваном, где они с Кудряшовым располагались (то там, то там).
В эти моменты домашний мир вновь обретал прежнее качество – неясности, где-то там, очень далеко, тикали стенные часы, туманное пятно на еще более туманной стене, который час – непонятно, и в этом было что-то хорошее. Тревога, которую она чувствовала всегда, каждую секунду, с самого раннего детства, уходила куда-то глубоко внутрь, она не пряталась теперь в каждой детали, в каждой черточке бытия – в уголках книг, в крае стола, в рисунке паркета, нет, тревога, когда Настя снимала очки, становилась просто частью ее самой, и с этой горькой тревогой она раскрывала губы, но очень осторожно, уступая спортивному натиску.