Шрифт:
Весной полесские реки начинают течь вспять, к истокам. Лишь одна Припять с усилием гонит к Днепру талые воды, заливая на десятки километров поля и леса.
Остаются только деревни на островах да редкие барки со стогами сена или шумной свадьбой. Порой — базар на байдах, соединенных мостками, плавучий базар, медленно приближающийся к далекому селу.
Пахнут добрым молоком коровы, кони боязливо косятся на борт фиолетовым, напряженно-умным глазом: "Ну вас к дьяволу. Еще потонешь тут
…Один базар, по-полесски сдержанный, шутливый и слегка пьяный, запаздывал с прибытием в село на целых два дня.
Беда была в том, что по дороге, в деревне Разбитый Рог, старшой загулял и сманил с собой на берег всех мужчин, всех кормчих.
Бабы попытались плыть дальше сами, но мужики, рассердившись, догнали их и снова поставили весь базар — сто пять байд — на прикол к сыпучему острову, на котором стояла деревня.
— Подумаешь, очень им нужно торопиться. На пасху они, видите ли, в Карпиловичи не поспеют. А нам и тут хорошо…
Теперь мужики и сами понимали, что учинили дурное, но гонор мешал им признаться в этом. И потому они хмуро налегали на шесты и весла, торопились, хотя было понятно: опоздали.
Все были не в духе: мужчины — с похмелья, женщины — от обиды. И лишь девушка лет восемнадцати словно не замечала этой общей хмури, убегающих взглядов. Она сидела на носу одной из передних байд и улыбалась такой светлой улыбкой, что и слепой улыбнулся бы ей в ответ.
Прозрачные славянские глаза — словно майское небо в утреннем тумане, вздернутый носик, румяный рот с мягкими ямочками в уголках губ. И лучше всего была коса. Толщиной в руку, золотистая, как сухой лист каштана.
Платок девушка сбросила и разостлала на коленях, потому что солнце в этот день неожиданно пригрело и по воде прыгали золотые искры, от которых морщился нос и хотелось чихать.
Из-под платка видна была клетчатая юбка, под ней другая — белая. И все на этой девченке лежало так ладно. И так забавно жмурились от солнца и ленивой томности ее глаза, что любой сказал бы:
— Вот кому хорошо живется!
А жилось ей и вправду хорошо! Впереди далекая дорога среди затопленных лесов, вершины деревьев, плывущие в голубой дымке, дремотные крики петухов над водой.
Куда торопиться? Впереди — жизнь. Одного не хватало: чтоб подошел кто-то сзади, большой, теплый, как сон, обнял за плечи и приник щекою к виску.
Прежде думать о таком было страшно. И мужа она представляла себе не иначе, как чужим хлопцем, с которым нужно сидеть в красном углу и неведомо зачем целоваться.
А кругом зеленые стаканы и красные лица…
Но отошло наваждение, пригрели лучи, защекотали в носу. Захотелось свернуться в их тепле, как котенку.
И чтоб кто-то гладил.
Весна все же пришла, первая и последняя такая. А может, и не последняя. А дорога по разливу, сено, что плывет рядом с байдами, вечерние песни пособляли весне.
И никто не догадывался, даже мать, что случилось в эти дни чудо: взошел на отцовскую байду колючий и резкий подросток, а теперь плывет взрослая дувушка, которая все поняла какими-то глубинами души.
Словно земля.
Дремала она под талой водой, была вязкая и спокойная. И вдруг, согретая солнцем, стала мягкой и теплой, расшевилила в себе ростки и только того и ждет, чтоб пришел кто-то, со свистом швырнул из севалки восковые зерна, — и песня жаворонка встретит его приход.
И теплынь. И изнеможение. И крики петуха.
— Приди, сеятель!
Ничего такого она не могла бы рассказать. Она могла только улыбаться, сложив руки на коленях.
Даже мать не поняла бы этого. Как поле, которое все отдало, не может понять поля, которое ждет.
Она и не понимала, а только ворчала на желтоусого мужа, считала деньги в платочке, перекликалась с соседками на других байдах. И, как всегда ведется у очень занятых женщин, первой примечала, что следует и чего не следует.
Она первая заметила легкий долбленый челн, очень ходкий и верткий. Челн выскользнул из рощи, стоявшей по пояс в воде, и быстро догонял неповоротливую флотилию.
На корме сидел человек в серой волчьей шапке и ловко орудовал одним веслом.
— Кто же это такой? Наталька! Наталька! Ну-ка, глянь своими глазами…
Девушка обернулась и с улыбкой, еще блуждавшей на ее губах, недовольно сказала:
— Юрка из Выселков гребет.
И снова отвернулась. Потому что этот Юрка ей совсем не нравился. Весь какой-то тугой, как пружина, озорной. И всегда скоромные шуточки на языке. И всегда в драку лезет. Без причины, просто так: увидит — две компании дерутся, пристанет к той, где одного человека не хватает, — и давай.
Да не это в нем самое плохое. Глаза его тревогу нагоняют. Неладные они, не такие, как у других.
Этой зимой он попытался было в сенцах обнять ее. Ей было смешно, что у него дрожат руки, что он так неровно дышит. Но он совсем не нравился ей…
Люди в хате слышали только, как громыхнули ведра и упало коромысло.
Когда она вошла в хату, где встретили ее пение скрипки, переливы гармоники и вздохи бубна, кто-то спросил:
— Что это там упало?
— Юрка ведра опрокинул. Пьяный притащился. — И прибавила: — Уговорила, чтоб до дому шел.
Ее лицо было таким непроницаемо спокойным, что все поверили.
И вот теперь она злилась, что новый человек нарушит этот сонный, этот бездумный и ленивый покой.
А Юрка тем временем стал на ноги и ухватился за борт крайней байды коричневой от загара рукой.
Челн глухо стукнулся о байду. Его привязали. И тогда Юрка наклонился и ленивым рывком вскинул на плечи двухгодовалого секача, ощетинившегося, грязно-бурого, со злобно ощеренной мордой.
Играючи, бросил его на байду.