Кожа для барабана, или Севильское причастие
Шрифт:
— Я выполняю правила, — возразил Куарт и тут же раскаялся в своих словах.
— Выполняете правила? — Во взгляде отца Ферро читалась нескрываемая ирония. — Ну что ж, в добрый час. Значит, вы спасете свою душу. Те, кто выполняет правила, всегда попадают на небеса. — В последний раз затянувшись, он вынул изо рта окурок и закончил: — Чтобы наслаждаться обществом Господа.
Он выбросил окурок в окно и проводил его взглядом.
— Я задаю себе вопрос. — Тон Куарта был так же суров, как и его взгляд. — Есть ли в вас еще хоть капля веры?
В его устах это звучало парадоксом, и он сам прекрасно это сознавал. Кроме того, в
Несмотря на все, Куарт ожидал ответа — долго, потому что воцарившееся между ними молчание затянулось. Отец Ферро медленно приблизился к телескопу, и отражение его черного силуэта так же медленно скользнуло по длинному латунному стволу, отполированному до зеркального блеска.
— «Еще» — это наречие времени, — наконец произнес он, маленький, насупленный, ощетинившийся, и надолго замолк, размышляя о времени, а может, о наречиях. Потом, через некоторое время, прибавил, как бы завершая сказанное прежде: — Но я отпускаю грехи и помогаю почить в мире.
Видимо, это должно было служить объяснением всему, однако Куарт с трудом представлял себе, чему именно. Он поддался соблазну слукавить.
— Грехи отпускаете не вы, — едко заметил он. — Это может делать только Господь Бог.
Старик был явно удивлен, что он еще здесь.
— Когда я был молодым священником, — вдруг сказал он, — я изучил всю философию древности, от Сократа до Святого Августина. И забыл ее — тоже всю: остался только кисло-сладкий вкус меланхолии и разочарования. Сейчас, в шестьдесят четыре года, я знаю только одно: что люди помнят, боятся и умирают.
Наверное, лицо Куарта выразило удивление, смешанное с замешательством, потому что отец Ферро кивнул, сверля его своими пронзительными черными глазами, как будто предлагая верить своим словам. Потом он повернулся лицом к небу. Одинокое облачко — а может, это было уже другое — уплыло навстречу заходящему солнцу, и теперь над силуэтами дальних зданий разливалось багровое сияние.
— Долгое время, — продолжал старик, — я искал Его там, наверху. Мне хотелось бы поговорить с Ним — это что-то вроде сведения счетов. Я повидал множество людей, которые страдали и умирали… Забытый своим епископом и его окружением, я жил в ужасающем одиночестве, которое прерывалось только по воскресеньям, когда я служил мессу в маленькой, почти безлюдной церкви или когда приходилось брести под снегом и дождем, меся глину, чтобы исповедать, причастить и соборовать какого-нибудь старика или старуху, ожидавших только моего прихода, чтобы умереть. И так на протяжении четверти века, сидя у изголовья умирающих, которые цеплялись за мои руки, потому что я был их единственным утешением, я говорил все время только в одном направлении. Ответа я так и не получил. Никогда.
Он замолчал; казалось, он все еще ждал этого ответа, давал ему возможность прозвучать; но слышны были лишь звуки города, приглушенные расстоянием, и воркование голубей на кровле башни. В конце концов заговорил Куарт:
— Или мы рождаемся и умираем согласно некоему плану, или мы делаем то и другое случайно.
Эта старая теологическая цитата не являлась ни утверждением, ни ответом.
— Как же уберечь, — продолжал он, — послание жизни в мире, отмеченном печатью смерти?.. Человек умирает, знает, что умирает, и знает, что, в отличие от королей, пап и генералов, о нем не останется никакой памяти. Должно же быть еще что-нибудь, говорит он себе. В противном случае вся Вселенная — это всего лишь шутка весьма дурного тона: хаос, лишенный какого бы то ни было смысла. И вера становится своеобразной формой надежды. Утешением. Может, поэтому нынче даже Его Святейшество Папа не верует в Бога.
Куарт рассмеялся, и его смех сорвал с места целую стаю всполошившихся голубей.
— Поэтому вы защищаете свою церковь не на жизнь, а на смерть.
— Конечно, — сердито нахмурился отец Ферро. — Какая разница, есть у меня вера или нет?.. Она есть у тех, кто приходит ко мне. И это с лихвой оправдывает существование церкви Пресвятой Богородицы, слезами орошенной. И заметьте: ведь не случайно стиль этой церкви — барокко. Искусство контрреформации, как бы говорящее людям: не думайте, предоставьте это теологам, а сами взирайте на эту резьбу и позолоту, на эти вычурные алтари, на все эти страсти, которые еще со времен Аристотеля являются самым действенным средством, чтобы зачаровывать массы… Поразитесь славе Божией. Излишняя склонность к анализу отнимает у вас надежду, разрушает концепцию. Только мы — та самая твердая земля, на которой вы можете обрести спасение от бурного течения. Правда убивает раньше времени.
Куарт поднял руку:
— Есть одно возражение морального свойства, падре. Это называется увод от сути. Если смотреть с этой точки зрения, то ваша церковь просто какое-то телевидение семнадцатого века.
— Ну и что? — презрительно пожал плечами старый священник. — А чем было религиозное искусство барокко, если не попыткой оторвать людей от Лютера, от Кальвина?.. А кроме того, скажите-ка, что стало бы с современным папством без телевидения? Голая вера не может держаться сама по себе. Людям нужны символы, в которых они могли бы укрыться, потому что снаружи слишком холодно. Мы ответственны за наших последних невинных агнцев, за тех, кто продолжал верить нам, кого мы вели за собой. Во всяком случае, мои старые камни, мой алтарь и моя латынь — вещи куда более достойные, чем все эти песнопения с мегафоном в руках, гигантские экраны и святая месса, превращенная в театральное представление для масс народа, ошалевших от электроники. Вы думаете, что таким образом сумеете сохранить клиентуру, но совершаете большую ошибку, унижая нас. Битва проиграна; наступает время лжепророков.
Он замолчал и весь как-то набычился, видимо давая понять, что разговор окончен. Потом отошел к окну и, оперевшись на подоконник, устремил взгляд на реку. Секунду спустя и Куарт, так и не нашедший, что сказать или сделать в ответ на эти слова, присоединился к нему. Еще никогда они не были так близко друг от друга; голова старика едва достигала плеча римского гостя. Так, не говоря ни слова, они простояли долго — часы на севильских башнях давно уже успели пробить шесть. Одинокое облачко рассеялось, и солнце медленно клонилось к закату, золотя небо на западе. Наконец дон Приамо заговорил: