Крабат, или Преображение мира
Шрифт:
Взбираясь наверх, председатель вспомнил про прекрасный гравий, который лежал под верхним слоем этого холма, все-таки я сдеру с него оболочку, а старичков перенесу отсюда осторожненько, как ласточкино гнездо с только что вылупившимися птенцами. Он увидел старую женщину, которая сидела в своем шведском кресле в лучах предвечернего солнца со странным, по-молодому радостным выражением на худом старческом лице; он не мог избавить старика от первого мгновения ужаса, но он взял его жену на руки и перенес ее в дом, осторожно, как ласточкино гнездо с только что вылупившимися птенцами.
Но
Утром явилась Катя с обычной своей одышкой, энергичная и краснощекая. Она все взяла в свои руки, а ему, покинутому, сказала: у нее была легкая смерть.
Это было сказано в утешение, и Хандриас Сербин это понял, но он не нуждался в утешении, потому что случилось нечто естественное, то, что произойдет и с ним завтра или послезавтра - не это его пугало, и не это рождало горе. Источник горя был иным, а горе столь глубоким, что какое-либо утешение было так же немыслимо, как радость новорожденного по поводу своего собственного рождения,
Они были Филемоном и Бавкидой: для директора, который хотел выстроить на холме новую школу, для председателя, решившего добраться до залегавшего здесь гравия, для стареющего врача, который еще помнил строчки из Овидия: Baucis anus parilique aetate Philemon (Видит Бавкида: старик Филемон одевается в зелень (лат.)); они были примером, ассоциацией, они вызывали ностальгию, но не были реальностью для уставшего после долгого пути олимпийца, который мог бы оказать им единственную милость, в какой они еще нуждались: одновременную смерть.
Старик чувствовал себя таким чужим в этой жизни, как никогда прежде, потому что никто, кроме него, не понимал, что на самом деле произошло. Стараясь изо всех сил, чтобы не скрипели половицы, он незаметно поднялся наверх и уселся в пустой каморке на старый ларь. С одной стены была почти полностью соскоблена штукатурка, но дубовые поленья были выбиты из глины только наполовину.
Она меня обогнала, подумал он, когда ее похоронят, я продолжу нашу работу, буду вытаскивать из стены полено за поленом, ведь снаружи это незаметно. И когда они вынесут и меня из дому - это случится скоро, - то увидят, что дома больше нет, есть только оболочка. Только оболочка дома.
Его мысль работала очень медленно, казалось, она поворачивала слово и так и эдак, как будто принюхивалась к нему, у этого слова "дом" был странный затхлый запах, так пахнет мышиное гнездо на распаханной борозде, его мысль ощупывала это слово, как бы проверяя, сухое оно, или уже совсем ссохшееся. И вдруг он понял истинную причину своего горя: дом умер, осталось лишь жилище для старика, которому не о ком больше заботиться, кроме себя. А заботиться только о себе - значит быть выключенным из жизни.
В тесной и пустой каморке постепенно растворялась давящая пустота, охватившая его самого, и торчавшие из стены поленья превратились в дерево, в дуб, который срубил Бастиан Сербин, его старший брат.
У стены слева от окна вновь возникла кровать дружки Петера Сербина; он ел вишни и размышлял над тем, все ли сделал и все ли нужное сказал.
На кровати у стены лежал уже не дружка Петер Сербин, а сын Ян, он пробудился от сладкого сна в первый день каникул, и они оба, отец и сын, отправились в лес и пилили деревья, а Хандриас Сербин возводил из них в мыслях дом для сына, без циркуля и линейки, уверенной рукой он строил его жизнь из естественного течения времени.
Этот дом так никогда и не был достроен до конца. Возвели стены, но было непонятно, где они кончаются, поэтому нельзя было соорудить крышу, достроена оказалась лишь каморка наверху, которая существовала с самого начала и одна была осязаема и измерима в этой постройке из растерянных мыслей. И тут Хандриас Сербин нарушил данное себе слово отречься от сына, который не приходил, чтобы построить дом из своих мыслей рядом с отцовским: ведь можно возвести стены, которые будут похожими друг на друга, сделать лестницы из одного и того же материала и одинаковой высоты, и пусть ступеньки будут разными, но для той его единственной, осязаемой и измеримой каморки наверняка найдется место в доме из мыслей, выстроенном сыном.
А что мы на самом деле знаем о сыновьях, если они не ходят в наших башмаках, не донашивают нашего платья и не смотрят на мир сквозь паши очки? Может, от нас отрекаются именно те сыновья, которые слепо следуют нам?
Старик еще долго сидел на пыльном ларе в пустой каморке, и мысли его - как ни блуждали они в давно забытом, как ни ощупывали, ни всматривались, ни примерялись к иной жизни - вновь возвращались к реальности: к бесконечной игре в мюле, где на кон ставились смысл или бессмысленность прожитых им лет, и у него не было желания окружить фишками мудрого смирения черные фишки вопросов.
Когда Катя отыскала его и повела вниз, он заявил ей: "Твой муж - каменщик, пусть он отремонтирует каморку. Я не отдам Райсенбергу наш дом".
При этих словах его тяжелый подбородок выдвинулся вперед и серые глаза яростно сверкнули.
"Да, да", - ответила Катя и подумала: горе его подкосило.
На похороны приехал ее муж с двумя старшими сыновьями, младшие не могли пропустить школу, потому что смерть бабушки не важнее школьной доски, исписанной неопределенными интегралами, или изучения на основе литературных и других тщательно отобранных примеров путей формирования нового человека.
Дочка Урсула прислала дорогой венок, его привезла из города машина, а письмо, в котором она объясняла, почему не смогла приехать, чтобы побыть вместе с отцом, придет завтра или послезавтра. Хандриас Сербин прочтет его, сунет вместе с другими ее письмами в ящик комода и не вспомнит о нем.
Возвратившись с похорон в пустой дом, Хандриас Сербин, окруженный общей заботой, спросил свою дочь Катю: "Может быть, теперь вы вернетесь домой?"
Катя проглотила слезы и ответила, что останется еще на несколько дней, а муж сказал ей: "Может, возьмем старика к нам", но они и сами понимали, что старое дерево уже нельзя пересадить.