Крамнэгел
Шрифт:
— Не знаю, право, как начать, сэр Невилл. У нас дома сейчас очень много говорят о расизме.
— Как и везде.
— Верно, как и везде. Обычно расизм воспринимается как производное от весьма жестких оценок, базирующихся лишь на цвете кожи. Черные, белые, желтые и краснокожие. Нечто вроде грубой и зловещей игры, в которую, увы, могут играть все, кому не лень. Но расизм — не только это. Я твердо придерживаюсь мнения — это мое убеждение, от которого я ни при каких обстоятельствах не откажусь, — что Америка держится на английских корнях. И полагаю, между тем, что дала Америке Англия и что дала ей Германия, что дали ей Ирландия, и Италия, и евреи, и Швеция, и Голландия, и Япония, такая же разница, как между тем, что дала ей любая из этих стран, и тем, что ей дали негры. Иными словами, между белыми существуют такие же острые расовые противоречия и трения, как и между черными и белыми, особенно если учесть, что мы страдаем привычкой оценивать черных, исходя не из их специфических качеств, а лишь исходя из способности или неспособности выполнять работу белого.
— Возможно, у турок просто нет такого института мамаш?
— Есть, и еще какой! Я ведь там работал, и, доложу я вам, сыновняя почтительность у турок — это нечто чудовищное. У каждого хоть мало-мальски стоящего турецкого генерала обязательно есть свирепая мамаша годков эдак под сто.
— Из того, что мне известно о вашей стране — а известно мне позорно мало, — у меня сложилось впечатление, что вы всегда особенно широко открывали двери именно малым народам, которые на ваших берегах обретали свое второе «я»… В частности, я имею в виду ирландцев и евреев. Ведь у себя дома ирландцам не с кем драться, кроме как друг с другом, да иногда с англичанами. Вряд ли такая диета удовлетворит голодный кулак. И чтобы проявить себя подлинными ирландцами в той степени, как им бы хотелось, ирландцам пришлось перебраться в Америку. То же и с евреями. Они ведь больше умеют говорить, чем слушать, — это красною нитью проходит через всю их историю, — и, пожалуй, Иисус Христос не кончил бы так трагически, если бы евреи в его аудитории больше слушали и меньше говорили, а римляне — наоборот: больше говорили и меньше слушали. Так это или не так, но факт остается фактом: в Израиле, где у них нет другой аудитории, кроме арабов, евреям изощряться в своем юморе бесполезно. Их юмор требует более широкой публики, вот они и двинулись в Америку, чтобы всем проповедовать свое кисло-сладкое восприятие жизни. А вот такие меньшинства, как русские, имеют предостаточно местного колорита и у себя дома — от Достоевского до Сибири и обратно, — поэтому тем из них, кто прибыл в Америку, нет особой необходимости так уж держаться за свою специфику.
— Интересное утверждение, сэр Невилл, и все же это не совсем верно.
— Ничто не бывает «совсем верно», в противном случае не стало бы нужды в законах.
— И разговаривать тоже было бы не о чем.
— Вот именно.
Элбертс улыбнулся.
— С англичанином невозможно быть серьезным.
— С англичанами всегда можно быть серьезным, — строго поправил его сэр Невилл.
— Что действительно трудно — это быть глубокомысленным. Отсюда и Оскар Уайльд.
— Но он был ирландец.
— Однако писал об англичанах и для англичан.
Элбертс поиграл вилкой.
— Крамнэгел, — сказал он, — просто образец ограниченного провинциального деспота, который вечно болтает о правах и равных возможностях; помогает друзьям и гадит тем, кто не проявляет по отношению к нему должной почтительности; бьет ниже пояса, когда никто не видит; пускает слезу, глядя на флаг, не доверяет неграм, мексиканцам и евреям; любит поговорить о равенстве всех рас; носит зеленое в день святого Патрика [17] и излишне рьяно мажет лоб пеплом в черную среду. [18] Он ничего не дает обществу, но зато много берет и мнит себя воплощением мужества, чистоты и благочестия.
17
17 марта, в день святого Патрика, покровителя Ирландии, принято надевать что-либо зеленое.
18
Первый день великого поста в римско-католической и протестантских церквах.
Сэр Невилл рассмеялся.
— О боже, ну и изобразили же вы его! Ваш Крамнэгел (надеюсь, я выговариваю фамилию правильно) кажется мне одним из тех сентиментальных, бравых и безжалостных людей, которых сотрудник Скотленд-Ярда, занимавшийся им и ведущий его дело, причисляет к разряду «фельдфебелей». А вы ведь знаете, как ведет себя унтер, случись ему очутиться среди тех, кто, по его мнению, занимает более высокое положение в силу удачи или происхождения, — он начинает чваниться и из кожи вон лезет, пытаясь показать, что всем обязан только себе, не то что некоторые, которых он мог бы назвать. «Не то что некоторые» — это расхожая фраза унтеров. Подобная черта характерна для людей такого рода в любой стране, и мы способны распознать ее, как и вы. Я сразу
Элбертс прикрыл глаза, всем видом выражая благоговейную почтительность.
— Все это лишь укрепляет меня в высоком мнении о вашей стране.
— Что «это»? — теперь сэр Невилл рассердился.
— Разрази гром Генри Джеймса, его треклятый котелок и преклонение перед королевой… или тогда был король?
— Да то, что, невзирая на все приведенные доказательства и все эти игры в суде, вы умудряетесь сохранять подобное великодушие.
— Вы говорите, как отец-пилигрим, решивший первым воспользоваться обратным билетом.
— Именно таковым я и являюсь, хоть и ношу маску личного помощника генерального консула Соединенных Штатов, будучи по званию консулом первого ранга. — И Элбертс покачал головой над собственной шуткой, пряча от сэра Невилла взгляд.
Вслед за стремительным обменом репликами наступило молчание, во время которого сэр Невилл размышлял о судье. В вопросах общественных личное мнение в силу хрупкости ценится не слишком высоко. Как часто в театре он искренне наслаждался первым актом и в прекраснейшем настроении выходил в буфет, где общее мнение оказывалось куда более сдержанным. В итоге приходилось либо отстаивать свою точку зрения, либо малодушно уступать по ряду вопросов, чтобы не быть невежливым. Дискуссия в антракте неизбежно сказывалась на отношении по второму акту, чистота восприятия исчезала. В конце спектакля он аплодировал, если полученное удовольствие все же оправдывало подобное выражение восторга, иди же начинал лучше понимать ход мыслей других людей и покидал театр уже не таким расстроенным, а по большей части обеспокоенным самим собой. После этого все светские разговоры о той пьесе воспринимались как вдруг открывшаяся старая рана. Необходимость защищать ее или осуждать с помощью аргументов, которые пришли в голову не ему первому, утомляла. И он с удивительной быстротой забывал, что происходило на сцене, что вызывало тогда его восторг и заставляло ожесточенно спорить, и лишь повторял то, что говорил уже раньше. Так постепенно привычка подрывает память. Потому-то сэр Невилл, несмотря на частые приглашения, боялся театральных премьер как огня.
В юриспруденции же каждый процесс — премьера, избежать этого невозможно. И вот теперь, когда наступил антракт, он, сидя над деревенским пирогом и сосисками с пикулями, все пытался угадать, что там черкает на полях программки великий критик. Сэр Невилл окинул соседние столики быстрым взглядом. Разумеется, судьи Плантагенета-Уильямса оказаться здесь не могло, но сэр Невилл все равно поискал его глазами. Судья, наверное, заперся в своих покоях, чтобы оградить себя от давления извне и от сквозняков, жует бутерброд без корочки, потягивает чай и раскладывает все по кристально чистым полочкам своих непостижимо упорядоченных мыслей.
Процесс закончился быстро. Свидетелей было мало, и в силу не зависевших от них обстоятельств они не могли припомнить ничего из случившегося с той сжатой четкостью, которой всегда требует хороший судебный процесс, в противовес расплывчатой неопределенности и путанице, с какою происходят в жизни события. И сэр Аарон и Крэмп оправдали возлагавшиеся на них надежды, причем сэр Аарон сделал особый упор на постигшее подсудимого невезение, выразившееся в том, что многолетняя практика обращения с огнестрельным оружием взяла верх над алкогольным опьянением и пуля нашла цель. Сэр Аарон признал даже, что дело Крамнэгела не лишено элементов личной трагедии — элементов, которые должны смущать всех, ибо перед каждым нормальным человеком время от времени неизбежно встает вопрос: «Где пределы моего терпения? Где пределы моей выдержки? На что я способен, если в моем присутствии начнут поносить все, что для меня свято? До какой степени я способен владеть собой, если выпью лишнего? Когда я, изрядно выпив, веду свою машину домой, вижу ли я сквозь лобовое стекло реальный мир или навязанную алкоголем фантазию?»
Временами судья моргал от изумления, не веря своим ушам, не в состоянии понять, на чьей стороне выступает сэр Аарон, вовсю используя свой викторианский дар нагнетания ужаса: ведь если так пойдет и дальше, Крэмпу вообще не придется ничего говорить.
Крэмп попросил присяжных поставить себя на место американского полицейского, оказавшегося за границей, но присяжные единодушно отвергли это предложение. С поистине беспредельным упорством описывал он им умственное состояние человека, ищущего утешения в одном-единственном стаканчике после ужасной аварии, в которую он попал; описал Крэмп и то, как единственный стаканчик перерос в серию стаканчиков — исключительно потому, что в сложившейся ситуации уклониться от участия в выпивке было бы просто невежливо. И то, как разговор — вначале невинный и веселый — перешел в ожесточенный спор, когда спорщиков разгорячил алкоголь.