Красавчик
Шрифт:
Мир открытых возможностей
Марсель Эме — писатель очень читаемый… а читать есть что: полторы дюжины романов, десятки рассказов, множество пьес, сборники эссе, три тома сказок… Итак, Марсель Эме — писатель очень читаемый и одновременно весьма почитаемый. Громкая известность пришла к нему после романа «Зеленая кобылка» (1933), который он опубликовал в тридцать с небольшим, и с тех пор не оставляла. Ему не раз присуждались престижные литературные премии; он был награжден орденом Почетного легиона, избран во Французскую академию; его книги переведены на все европейские и многие восточные языки, экранизированы, пьесы поставлены на сотнях сцен мира — словом, жаловаться на небрежение Эме не приходилось. После смерти (в 1967 г.) интерес к творчеству писателя еще увеличился, и сейчас выходит в свет полное собрание его сочинений — честь, какой во Франции удостаиваются лишь признанные классики, — публикуются посвященные ему статьи и монографии. При всем том находятся исследователи, которые считают признание недостаточным и утверждают, что Эме заслуживает большего. А именно серьезного изучения принципов его эстетики и мировоззренческой концепции, не менее интересной, чем, к примеру, философские теории Сартра или Камю… Здесь
Он так решительно отделял себя от авторов, понимающих творчество как особую миссию, «призыв» и «послание» человечеству; так упорно твердил, будто стал писателем лишь случайно, благодаря болезни, побудившей начать со скуки «марать бумагу»; с такой настойчивостью уверял: «У меня нет никаких мнений»…«Я пишу исключительно для собственного удовольствия»… «В сущности, мне нечего сказать» — что сумел-таки заморочить иные неглупые головы. С какой целью? Скорее всего, без всякой, а просто — как в детстве морочил родных, прикидываясь наивным крошкой, — из любви к игре, мистификации, «чистому комедиантству». Надо думать, оттуда же, из невинного детства, идет и принципиальная беспартийность Эме. Воспитанный в деревне, где принадлежность к антиклерикалам — республиканцам или верующим — определялась принадлежностью к той либо иной семье, он с младых ногтей узнал и гонения политических противников (если таковые слова применимы к сверстникам-католикам, отчаянно допекавшим Марселя), и суровую нетерпимость «своих»: в семь лет он, легкомысленно отправившись во вражеский лагерь, чтоб посмотреть через волшебный фонарь картинки про Жанну д'Арк, «оказался единственным республиканцем в церкви», и подвергся партийному внушению: «Такой большой мальчик должен понимать, что недопустимо заигрывать с церковной кликой». Иной, менее независимый представитель рода человеческого мог бы на всю жизнь пропитаться духом партийности — Эме, наоборот, приобрел стойкий иммунитет и никогда не играл в политические игры. Он вообще предпочитал развлекаться в одиночку, не входя не только в политические, но и в литературные организации, объединения, кланы и постоянно выказывая свою демонстративную независимость от оных. В 30-е годы он одновременно сотрудничал и в левых, и в правых изданиях; позднее отказался от орденской розетки — по его словам, чтобы не выглядеть смешным, но (рискнем предположить), возможно, еще и потому, что не хотел принадлежать ни к какому легиону, хотя бы и почетному; отверг он и кресло в Академии — «страшась скуки», но (опять-таки осмелимся на предположение), быть может, и затем, чтоб не входить ни в какое известное число, пусть даже в число «бессмертных»… Как говорил он сам: «Единственная подходящая для писателя партия — это его творчество». Отсюда, впрочем, не следует, будто творчество Эме было принципиально аполитичным. Нет, он достаточно часто и отчетливо выражал и свое неприятие социальных институтов — административных, правовых, церковных, экономических, — и свои неизменные демократические симпатии. Но это были именно его, никакой программой не предписанные неприятия и симпатии — так же, как его собственной, ни у кого не заимствованной была философская система, положенная в основу художественного мира. Займемся ею.
(Только сначала — небольшое отступление, причем от себя лично, а не от безличного «мы». Мне всегда казалось, что «профессионально» разбирать выразительные средства, коими пользуется большой писатель, оценивать чистоту стиля, выставлять похвальный балл за юмор и вообще с подобающей «веду» невозмутимостью рассуждать о его художественных достоинствах, а тем паче недостатках — дело нескромное. Ибо: кто он и кто я? Поэтому, позволив себе высказать простой читательский восторг — чистосердечное восхищение этим блеском, остроумием, этим каскадом великолепных парадоксов и тонким изяществом языка, — в дальнейшем ограничусь концептуальными аспектами.)
Итак, первое, что нам надлежит выделить, — отношение писателя к так называемым объективным законам действительности: он их отрицает. То есть он готов признать, что если смотреть «с точки зрения» Господа Бога, то, возможно, удастся обнаружить некие общие принципы мироустройства. Но такой уровень обзора человеку недоступен, потому не берется в расчет; а выводить «объективные» закономерности, основываясь на отмеренной нам реальности… Впрочем, не надо отвлеченных от текста рассуждений: привлечем конкретные примеры.
Вот коротенький, совершенно в духе Эме — изящный и парадоксальный — рассказ «Оскар и Эрик», в котором молодой художник оказывается предан остракизму и ославлен безумцем за то, что рисует некие странные растения, никогда не виданные в условной северной стране (где происходит действие). В финале, однако, выясняется, что Оскар вполне реалистично изображал разнообразные кактусы и всякие «равеналы, аллюодии, пеллициеры» — обстоятельно перечисленные научные названия призваны бесспорно засвидетельствовать сугубую достоверность «абсурдных» кустов и деревьев.
Этот маленький рассказ содержит три очень важных для автора мысли. Первая — о праве художника творить свой мир, не похожий на окружающее. «Если бы Бог создавал лишь то, что видел, он ничего бы не создал», — говорит Оскар; суждение логически безупречное (не зря Эме в молодости занимался математикой), но логика тут идет в одном направлении с интуицией. Ибо (перейдем ко второй мысли) право художника не есть право на произвол, творец способен видеть неочевидную реальность, которую люди не столь зоркие называют абсурдом — или чудом. Доказательства существования оной реальности могут быть добыты позднее или не добыты вовсе, не суть важно: мир, в котором мы живем (это уже мысль третья), очень ограничен, и если в нем чего-то нет, то никаких выводов отсюда не проистекает. Чтобы отчетливее провести идею, автор еще теснее сужает границы действительности, замыкая ее, в настоящем случае, северными льдами — и дает таким образом читателю, хотя бы по картинкам знакомому с тропической флорой, сразу догадаться, какие пейзажи изображены на полотнах Оскара. А заодно подводит к логически неопровержимому выводу: если условные оокланцы, не видавшие ничего, кроме елок, смешны и нелепы в своем отрицании пальм, то и мы, обитатели маленькой планетки на краю галактики, имеем столько же оснований рассуждать про общие законы, сколько полагать, будто правила дорожного движения распространяются на весь универсум. Действительно, материал для наблюдений, который мы имеем, так непредставителен, что речь можно вести лишь о «частных случаях»; при этом их частая повторяемость, распространенность либо, напротив, единичность роли не играют. Пусть «человек, проходивший сквозь стены» (имеется в виду персонаж одноименной новеллы Эме) в своем роде уникален — ну и что, а на севере не растут кактусы. Но это совершенно не означает, будто кактус есть чудо. Так и способность проходить сквозь стены, присущая Дютийелю, или способность расщепляться, свойственная героине рассказа «Сабины», или дар речи, которым наделена Зеленая кобылка, или возможность прожить две тысячи дней в одном месяце («Талоны на жизнь»), или одновременное существование в двух измерениях («Близнецы дьявола»), или появление у нормальных родителей ребенка-кентавра («Помолвка») и прочая экзотика — никаких корректных доказательств ее принципиальной невозможности нет.
Конечно, Эме отнюдь не требует, чтоб читатель принимал его истории на веру — пусть, если угодно, расценивает фантастику просто как плодотворный и привлекательный (хотя необязательный) элемент сюжетосложения. «Моя материя — это не чудесное и не реальное, но то, что изменяет жизнь». А чудо как раз и дает импульс к такому изменению — расширению границ нашего малого мира. И позволяет проверить реакцию индивида: откликнется ли он на призыв неведомого или предпочтет остаться в рамках? будет вести себя, сообразуясь с «частным случаем» чуда или с регламентациями общества, автоматизирующего сознание и детерминирующего поступки? Тут возможны варианты. Ординарный чиновник Дютийель, ненароком открывший в себе экстраординарное свойство, регламентирован до предела: его мир замкнут службой, ограничен правилами написания деловых бумаг. И странный дар, не соответствующий его «духовным запросам», остается невостребованным, пока этот регламент действует. А ничтожное изменение в нем вышибает автоматизированного человечка из колеи; однако он настолько не способен на какое бы то ни было самостоятельное движение мысли, что даже применение своим способностям может найти, лишь начитавшись уголовной хроники…
Раулю Серюзье, герою романа «Красавчик» (1941), пришлось тяжелее: чудо, случившееся с ним, требовало немедленной реакции. А произошло вот что: из малопривлекательного сорокалетнего субъекта он внезапно превратился в тридцатилетнего красавца. Казалось бы, о таком превращении можно только мечтать. Но если иметь в виду, что у Рауля есть жена, к которой он привязан, двое обожаемых детишек и солидное дело и что все это он, естественно, утрачивает, то ситуация предстанет в несколько ином свете. Итак, что делать герою? как реагировать на абсурд? Кинуться в невероятное приключение, переменив судьбу так же, как лицо? Этот вариант ему даже в голову не приходит. Едва осознав, что превращение — не кажимость и не бред, и преодолев первое потрясение, Серюзье тут же перестает думать о самом чуде и концентрирует все свои мыслительные способности на том, чтоб отыскать обходные пути, позволяющие на новых основаниях войти в прежнюю жизнь.
Дабы не портить читателю удовольствие, не станем излагать перипетии сюжета. Скажем лишь, что заканчивается все, по меркам обыденности, благополучно: «красавчик» получает обратно прежнюю внешность, а с нею и прежнюю жизнь. Может быть, Бог, к которому он воззвал в кошмарном сне, сжалился и перестал испытывать несчастного, уже раскрывшего все свои возможности? Разумеется, версию «божественного вмешательства» Эме выдвигает не всерьез — это просто еще один способ показать ограниченность сознания человека, представляющего Вседержителя по своему образу и подобию. Как бы то ни было, все возвращается на круги своя. И читатель, если ему угодно, вправе считать фантастическое допущение не больше чем художественным методом, позволяющим, к примеру, полнее и ярче раскрыть характеры персонажей. Тем паче что похожее толкование предлагает и сам автор: «Именно… в кажущихся отклонениях от правдоподобия мой реализм оказывается наиболее бдительным, так как он строго и последовательно облекается в математическую форму. В самом деле, следуя аналитическому методу, который берет заведомо абсурдное, мнимое число, чтобы извлечь из него требуемые уравнения, я исхожу из воображаемых данных, так что, заканчивая рассказ, я имею право (поскольку все время был реалистом) игнорировать нелепости, которым притворно поддавался».
…Однако вспомним, что мы говорили о вариантах реакции на чудо, а описали покамест лишь один. Второй демонстрирует родственник Серюзье, дядя Антонен: мгновенно поверив Раулю, он проявляет готовность во всем помогать, но, увы, больше мешает, ибо слишком непосредствен и бесхитростен. Разумеется, что Антонен — единственный среди персонажей романа, кто воспринимает реальные факты не регламентированно, а сообразно им самим, — наиболее близок автору. Если же ввести этого героя в контекст всего творчества Эме, то мы увидим, что старый деревенский чудак отлично вписывается в его концепцию. Крестьянин по происхождению и воспитанию, писатель любил леса и поля, где прошло детство человечества и где хранится память о «мире до грехопадения». Он был убежден, что и до сих пор деревня все-таки ближе к нормальному образу жизни и восприятию действительности; этой убежденностью проникнуты многие его романы: «Брюльбуа» (1926), «Зеленая кобылка» (1933), «Гюстален» (1937), «Вуивра» (1943)… Могут сказать, что такой взгляд на деревню неоригинален. Но надо иметь в виду, что у Эме свое понимание «нормального», при котором во главу угла ставится не традиция и не обычай, ограничивающий видение мира, а, напротив, снимающая ограничения готовность принять все необычное за естественную составляющую реальности. И преимущество сельского жителя перед его городским родственником вовсе не в том, что он нравственнее или совестливее. Но, занимаясь простым делом, не требующим нелепых условных формул вроде «в ответ на Ваше многоуважаемое и ссылаясь на документ за номером…», крестьянин проще и безусловнее воспринимает «реальные факты» с их «реальным смыслом» — то есть, по сути, более здравомыслящ, нежели городской обыватель, цепляющийся за свои шоры. А способность мыслить здраво и непредвзято, не отрицая нетипичное как заведомо невозможное, и является для Эме бесспорной ценностью.