Красивые, двадцатилетние
Шрифт:
При симуляции мании преследования очень полезно отказываться от приема пищи: мы боимся отравления. Нельзя поддаваться на ласковые уговоры врачей и соглашаться, чтобы санитар пробовал каждую ложку, прежде чем сунуть ее нам в рот; нужно вырываться, плеваться и орать; через несколько дней нам начнут делать вливания, то есть вводить в организм большие количества витаминов; мы отчаянно сопротивляемся, и нас вынуждены привязать к кровати ремнями. Почувствовав иглу в вене, мы начинаем вопить еще пуще, с ужасом глядя на бутылку с питательным раствором. Потом впадаем в депрессию; проходит еще несколько дней, и на бутылку, содержащую животворные витамины, мы взираем уже не со страхом, а с тупым безразличием. После чего — спустя четырнадцать дней — начинаем жрать и жрем много и долго, пока судья и врачи не решат,
К наркотикам — таким, как морфий, мескалин или «снежок», — прибегать не следует, наркоманов держат в больнице два года — по крайней мере, в Германии. В этом есть свои преимущества, но надо еще хорошенько подумать. Тем более, что люди, причисленные психиатрами к категории депрессивных маньяков, редко становятся наркоманами. Об этом я узнал от берлинских психиатров; короче, прежде чем назваться наркоманом, необходимо проконсультироваться со специалистами. Симулировать алкоголизм дорого и отнимает много времени; самое лучшее все-таки самоубийство. Если нет денег на снотворные или номер в гостинице, можно обойтись мостом, с которого мы в плавный устремимся полет.
В больнице лежать скучновато, поэтому напоминаю, что лучшая больница — в Хааре. Она состоит из комплекса живописно расположенных в лесу зданий; среди них есть корпус для медсестер, которых — имея разрешение на одинокие прогулки — можно навещать. Делать это, правда, следует с осторожностью, поскольку сестре за роман с психом грозит увольнение. Есть при больнице и кладбище, где можно выспаться в тени кленов на обратном пути из пивной, чтобы протрезвиться. Через три месяца наступает исцеление; впрочем, остается шанс, что нас задержат — если приступы депрессии будут повторяться.
Еще надо каким-то образом раздобыть деньги. Для этого существует немало способов. Больным, которых отучают от снотворных, мы покупаем в Мюнхене таблетки; алкашам — коньяк. Действовать нужно осмотрительно: у пациентов постоянно берут мочу на анализ, проверяя наличие в ней следов барбитуратов или алкоголя. Выгоднее всего торговать бензедрином; в бензедрине нуждаются бывшие узники концлагерей, которые — дабы получить компенсацию от правительства ФРГ — прикидываются, будто их мучают по ночам кошмары. Эти ребята не спят, потому что им мерещатся печи крематориев, эсэсовцы и колючая проволока. Психедрин или бензедрин иногда можно с успехом заменить растворимым кофе; псих сжирает баночку и потом целую ночь носится по коридорам, рассказывая санитарам о своих видениях, а санитары с доброй улыбкой его успокаивают:
— Все будет хорошо. Попробуйте немного поспать. А завтра поговорите с доктором.
Беседа с доктором — штука нехитрая; врачам еще не удалось вылечить ни одного психа, зато сами психиатры сплошь и рядом свихиваются или становятся морфинистами. Рассказывая о своей ужасной жизни, нельзя перегибать палку, а вот так называемое трудное детство — тема благодатная: как известно, нет человека, детские годы которого не были бы сущим адом. Только не нужно подсказывать врачам, что причина нашей депрессии — семейная патология, а именно: отец — алкоголик, мать — нимфоманка, бабка — самоубийца, дедушка — садист и так далее. Наследственность — дело темное; тут ничего не стоит попасть впросак. Зато можно сколько угодна распространяться о наших мытарствах в странах народной демократии. Отличная тема — шантаж со стороны политической полиции. Нам предлагали сотрудничать, а мы отказались, и теперь от шагов на лестнице нас бросает в дрожь. Мы пугаемся, завидев мундир, даже если это мундир пожарного или солдата папской гвардии. Цепенеем, стоит кому-нибудь запеть «Очи черные». Но плачем при виде красного знамени — ведь мы покинули Страну под Солнцем Сталинской Конституции и чувствуем себя вроде как ренегатом. Наше представление о морали и чести подсказывает, что земля, на которой человек родился, дорога ему независимо от того, что на ней происходит. Вот главная наша беда: мы испытываем ностальгию по кошмару. Тут уж нас не подловишь; в этих случаях врачи попадаются как младенцы.
В беседах с немецкими психиатрами неизменно всплывает мотив оккупации. Мы рассказываем, что в детстве бывали свидетелем экзекуций. Это очень важно. Рассказывать надо с мельчайшими подробностями; именно мелочи навсегда застряли в нашей памяти, и потому мы так многоречивы; другие эпизоды из детства мы помним смутно и не в состоянии связать воедино.
Врач. Вы можете припомнить, когда получили игрушку, о которой долго мечтали?
М ы. Игрушку?
В р а ч. Да. Какую-нибудь игрушку, о которой мечтали в детстве?
М ы (собираемся с мыслями, видно, как нас охватывает ярость от того, что не можем вспомнить, наконец выдавливаем). Жена подарила мне на свадьбу машину.
Врач. Нет, я прошу рассказать, когда вы получили игрушку, о которой мечтали в детстве. Когда это было?
М ы. Когда это было?
В р а ч. Да, когда это было?
М ы. Это было в декабре сорок третьего. На Рождество. Я возвращался домой, и на Гвардой нас задержали немцы… (Умолкаем)
Врач. Продолжайте. Не забывайте: я прежде всего врач и понимаю, что вам тяжело.
М ы. Да, доктор, мне действительно трудно говорить с вами о таких вещах. У меня в Германии много друзей. Я понимаю: с помощью голода и террора с любым народом можно сделать все что угодно. Как католик (протестант, еврей, грекокатолик, баптист и т. д.), я не имею права считать, что один народ хуже или лучше другого. В определенных условиях всякий народ может желать уничтожения другого народа.
Врач. Пожалуйста, успокойтесь. Это очень важно. Значит, как было дело?
Мы. Я возвращался домой, а немцы нас задержали. Это было на Гжибовской площади. Все стояли и ждали; потом приехали два грузовика с заложниками. У них рты были залиты гипсом… нет, прошу прощения, заклеены пластырем. Вот таким… (Озираемся.)
Врач. Вы имеете в виду широкий пластырь, верно?
М ы. Да. Рты у них были заклеены пластырем. Их поставили к стене, а потом дали очередь из автоматов. Когда они уже лежали на земле, унтер-офицер подходил и стрелял между глаз тем, кто еще был жив. Приседал на корточки и стрелял сбоку, чтобы не было рикошета. Почему-то из револьвера, а не из парабеллума. Вы знаете, чем парабеллум отличается от револьвера?
В р а ч. Да.
М ы. Это меня и удивило — ведь в немецкой армии не было револьверов, у них были пистолеты: Р-38, маузеры, парабеллумы. А я точно помню, что у унтер-офицера был револьвер: когда в барабане кончились патроны, он стал его перезаряжать — пулю за пулей…
Врач. Но что вам подарили на то Рождество? Это ведь был сочельник, верно?
И тут наступает минута пугающего молчания и растерянности. Мы с ужасом осознаем, что ничего не можем вспомнить. И наконец говорим, что помнили, но в процессе рассказа забыли: было Рождество, мы получили какой-то подарок, но какой — одному Богу известно.
Деталь с револьвером чрезвычайно важна: зрелище публичной казни заслонило все остальное; в память врезалось, что у немецкого унтер-офицера был револьвер, а не пистолет; прошло уже двадцать лет, а мы не в состоянии это забыть. Изобилия деталей не нужно: достаточно одной, на первый взгляд незначительной, — не все ли, в конце концов, равно, убивали из маузера или из Р-38; но именно на этой мелочи мы зациклились, именно этого не можем забыть. Неважно, что у людей были заклеены (или загипсованы) рты, — ведь мы наблюдали жуткие сцены целых шесть лет, и они бесследно забылись, так как смерть — самая неизбежная вещь на свете — в те годы стала обыденностью; в нашей памяти сохранилась малосущественная подробность, но как раз она многое говорит идиоту психиатру, сидящему напротив нас. Не надо играть на высоких тонах; экзекуции, печи крематориев, атомные бомбы — это все лишнее. Куда важнее одна маленькая деталь, которая, застряв в нашей памяти, со временем приобретает масштабы символа и в конечном итоге становится сущим наваждением. Это означает, что наше восприятие добра и зла неподконтрольно разуму; бесчеловечность перестала нас возмущать — нам не дают покоя пустяки, для которых мы не находим объяснения. Итак, мы помним только, что револьвер был нетипичный, а унтер-офицер стрелял в умирающих так, чтобы избежать рикошета. И неважно, что пять минут назад мы утверждали, будто он стрелял своим жертвам между глаз, что абсурдно, поскольку люди падали на землю ничком. Наш рассказ вовсе не должен быть логичным: мы не в своем уме и не способны собрать разбегающиеся мысли. Излишняя логичность может показаться подозрительной.