Красная пленка
Шрифт:
Вот бессонница рухнула в кошмар, как в подпол.
Очнулся. За окном далекие грузовики лязгали железными костями в кузовах.
Сорвал штору. Луна выжелтила глаза, вскружила отвагой голову.
Отпрянул от окна. Не давая себе опомниться, крутанул барабан, приставил нагант к виску. Казалось, что твердой была одна голова, а рёбра стали мягкими и при дыхании прогибались внутрь.
Я закричал пронзительно, чтоб заглушить страх тела. Это был исправно помогающий прием.
Господи, вся жизнь перед глазами!
Детсадовские манные, суповые
Клетчатая и в линейку унылая череда школьных лет, когда не знаешь, то ли в следующий класс перешел, то ли прозвище сменилось…
День рождения, страшный своей июльской датой. Одноклассники разъехались, кто куда, на моря или к бабушкам, я, неприкаянный, в праздничных шортах хожу по дворам, зазываю незнакомых мне детей, раздаю бумажки с адресом, уже не рассчитывая на подарки, а только на визит…
Вот кто-то из недругов в ноябре, когда окна уже были заклеены до весны, метнул в мое окно бутербродный огрызок. Масляной стороной он присох к стеклу и провисел до апреля. Вечером, садясь за уроки, я видел этот хлебный ломоть, выучил наизусть каждую его хлебную пору…
Во дворе старшие ребята устроили каток и в хоккей играли. Высшим шиком считалась клюшка, обмотанная в ударной части изоляционной лентой, чёрной или синей. Однажды кого-то из мальчиков позвали домой обедать, и он доверил мне свою клюшку. Я, не умеющий стоять на коньках, вдохновенно шаркаю по льду подошвами…
Тогда я вдруг подумал, что полюбил хоккей. Посреди зимы в спортивный магазин привезли новые импортные клюшки. Я выпросил у мамы денег. Где-то в подвалах, рискуя быть убитым током, я поснимал со старых проводок изоленту: черную, синюю, принес домой и намотал на клюшку — я готовил ее к наисильнейшим ударам… Нужно ли говорить, что меня больше никто не пригласил поиграть?
Я умру, а нетронутая клюшка так и будет лежать на антресолях у родителей…
Из-за крика я не почувствовал движения пальца. Висок взорвался ударом и болью. При этом я оставался ещё жив. Отбросил нагант, зажимая рану. Оказалось, она не кровоточила. Совсем. Кровь будто кулаками стучала. Под непробитой височной кожей.
Выжил! Выжил! Но нажимал ли я на спусковой крючок, не помнил. Пытался уговорить себя, что нажимал. А как проверить? Гордая натура не шла на компромисс. Сам виноват, мудак! Зачем брал в руки нагант при больном уме и жидкой памяти?
Что ж это такое!? Значит, по новой барабан крутить! И в слёзы…
Застрелился!!! Больно! Было первую секунду… Удар! Голову обдало вначале кипятком, потом морозом. Челюсти медленно стянуло тонким льдом. Догадался: трупное окоченение.
Проснулся.
На кухне немыслимыми верблюжьими глотками пил воду. Снова улегся. Пока не рассвело, смотрел в черную бездну потолка. Тогда поднялся. Спокойно взял нагант, упер дуло в висок. Нажал. Услышал звонкий холостой щелчок. Положил уже навсегда укрощенный нагант обратно на стол.
И во все стороны брызнул дичайший неизведанный восторг. Какая сладость! Ромовая пьяность! Ласковый
Я понял, что смогу даже, если захочу, спеть протяжную украинскую песню. Я знал единственную, она предусматривала известный полевой простор, покачивающиеся возы с сеном, речку, мельницы, воловьи рога, похожие на лиру с невидимыми струнами. Мой срывающийся голос примешал бы к песне крик рассветного петуха, но это подходило к атмосфере.
Комната упала навзничь. Солнце брызнуло по глазам. Я лежал в кровати. И уже не спал!
Как же я кричал! Почти так же, как однажды во сне, когда трамвайный кошмар ампутировал мне ногу и я в бессильном отчаянии обрушивал на мать потоки брани: «Вот, видишь, сволочь, нет ноги!» — слёзы застилали насмерть глаза, как полиэтилен, крики выворачивали горло наизнанку: «Гадина, нет ноги! Видишь? Не доглядела!» — снова горючие слёзы, как удары крапивы по щекам. «Нет ноги! Ты мне не мать!» — и как утешительно и сладко было осязать в коконе моей муки ее раскаяние. В том сне мне почудилось будущее пожизненно ревущего инвалида: «Это твоя вина, сделай что-нибудь!» — и вечное чье-то раскаяние, такое утешительное, что я проснулся тогда в ненавидящих воспаленных слезах, но примеренный с ампутацией…
Призрачны поступки моего бодрствования. Химеры сна болезненно правдоподобны. Но в них тоже веры нет. Одна только страшная ниточка в руке: если не выходишь из оледенения, значит, застрелился.
Я сам заплел в одну косу навь с явью, поэтому обречен крутиться в револьверном колесе, и сомневаться в правдивости любого исхода, кроме собственной гибели.
Леон Анри Нагант умер в 1900 году, двадцать третьего февраля, чтоб гробовая его доска служила праздничным столом на грядущих пирах Красной Армии и Флота.
Брат его Эмиль Анри скончался через два года, в декабре, но тоже подыграл двадцать третьим числом. Их сдвоенная смерть была растянута, как деревенская гармошка. Возможно, моя клиническая жизнь продлится сроком смерти двух Нагантов.
Но я простил бельгийцев и не держу зла на грузин. Они лишь только воспитывали мою смерть, мастерски науськивал я сам. Но кто-то неизвестный спустил ее с поводка!
Зажег в каждом глазу по шахтерскому фонарику. Рылся в мусорных корзинах памяти, надеясь среди отходов выудить лоскуток, бумажку, взгляд, которые вдруг окажутся уликой.
Мой первый детсадовский дружок научил меня странной игре. Я ложился на землю, потому что считался убитым, а он стоял надо мной и с криками: «Кто его? Кто его убил?!» — палил из пистонного пистолета. Когда ему надоедало, мы менялись местами. Я подозреваю, что он подцепил эту сценку из какого-нибудь фильма про войну. Этот мальчик всегда всё подменял. Мы познакомились, когда он спросил меня, умею ли я свистеть. Я сказал, что нет. Он обещал показать, как он свистит, и вдруг начал тонко и пронзительно визжать. Если закрыть глаза, визг действительно напоминал свист взрослого человека.