Красное колесо. Узел 1. Август Четырнадцатого. Книга 1
Шрифт:
– А что ж другое?
– Да например, если в Толстого вчитаться… Любовь у него получается не больше, как частное следствие ясного полного разума. Так и пишет, что учение Христа, будто, основано на разуме – и потому даже выгодно нам. Вот уж нет… Как раз наоборот, по-земному христианство совсем не разумно, оно даже безрассудно. Это в нём и… и… Что чувство правды выше всякого земного расчёта!
Поблескивал старик из пещерных впадин. Но – и с шуткой:
– Да-а-а… Значит, с чистой линии вы сбились… А это в
Принесли её как раз.
А Котя не выносил этого толстовства и рад был друга защитить:
– Да он не такой уж и толстовец, вы его простите. Не прямо, чтобы вот толстовец. Например, в станице его зовут народником.
Варсонофьев продул усы:
– Да в какую я компанию попал!
И заказал ещё две пары пива.
Узнал Варсонофьев, что кончили они по три курса историко-филологического, Котя – больше историк, Саня – больше филолог. Ещё уточнил у Коти с почтительным интересом:
– А разрешите узнать, какая, например, из Гегеля ваша любимая мысль? Ну просто, какая первая вспоминается?
Котино широкоскулое лицо, с большим размахом от виска до виска, переходило легко в широкий смех, но и в думанье тоже. Многое было прекрасно – и самодвижение идеи, и начальное отстаиванье принципа в его неразвитой напряжённости. А лучше всего:
– Пожалуй, развитие через скачок!
В скачке было что-то затягивающее.
Варсонофьев со вкусом сплетал пальцы на столе.
– Но если вы гегельянец, вы же должны утверждать государство.
– Я и… и утверждаю, – с некоторой заминкой согласился Котя.
– А государство – оно не любит резкого разрыва с прошлым. Оно именно постепенность любит. Перерыв, скачок – это для него разрушительно.
Ели. Пили, в меру прохладное и крепкое пиво. Варсонофьев грыз солёные сухарики. Зубы у него пробелевали все целые, ровные.
– А допустимо будет спросить, – трубил Котя, – чем вы, Павел Иваныч, занимаетесь? Мы тут гадали…
– Да как сказать… Одни книги читаю, другие пишу… Толстые читаю, тонкие пишу.
– То, что вы говорите, – не вполне ясно.
– А когда слишком ясно – не интересно.
У Коти была эта манера – ломиться, не сообразуясь с вежливостью, Саня от неё страдал. И, помогая увести разговор от допытывания:
– Разве так?
– Да знаете, чем важней для нас сторона жизни, тем она смутней. Полная ясность бывает только в простяцком. Лучшая поэзия – в загадках. Вы не замечали, какой там тонкий кружевной ход мысли?
– Два-конца, два-кольца, пос-редине гвоз-дик! – энергичным ритмом считалки выговорил Котя и расхохотался. Впрочем, громкость его не прорывала общего гула, и в круговой стене этого гула они друг друга слышали отчётливо, как в тишине.
– Есть и получше. Со вечера бел заюшка по приволью скачет, со полуночи на блюде лежит.
Слова загадки Павел Иваныч выговорил особым поглубевшим, распевным голосом, от своего голоса – особным, а тем более от гудящих плотоядных пивных голосов.
– И – что ж это такое? – торопился Котя.
Тем же голосом затаённо выпустил между усами и бородой:
– Невеста.
– А почему – на блюде?
– А прямо на кровати – загадки не будет. Поэтический перенос. На блюде, потому что отданная, безпомощная, распластанная.
Саня не покраснел ли чуть? Нет, он обдумывал.
Ели, пили.
Варсонофьев продул усы:
– Но слова затаскиваются и часто закрывают смысл. А что это значит сегодня – быть народником?
Саня сосредоточился, покинул всё, что на столе. При его здоровости и степной загорелости, заметной даже здесь, от малых окон пивной, было совсем не степное, а мягкое у него лицо; под пропалёнными волосами в голубых без твёрдости глазах всё время шла работа, не оставляя охоты много говорить, а когда говорил, то тут же готов был перед собеседником и потесниться:
– Н-ну… кто любит народ. Верит в его духовные силы. Полагает его вечные интересы выше своих кратких и малых. И живёт не для себя, а для него, для его счастья.
– Для счастья?
– Д-да, для его счастья.
А глаза Варсонофьева из-под надёжной защиты просторных бровных сводов так двумя светами и наслеживали:
– Но счастье народного большинства – это сытость, одетость, благополучие, полная удовлетворённость, так? А накормить, одеть – на это, смотришь, тоже целое столетие понадобится? Пока до вечных интересов – а мешают бедность, рабство, непросвещённость, плохие государственные учреждения, – и пока это всё сменить или исправить, тут и народников три поколения надо?
– Д-да, возможно.
Не мигая, совсем не нуждаясь мигать, мог смотреть Варсонофьев неотрывно, не упуская из глаз наслеженное:
– И все эти народники, спасая не меньше всего народа сразу, до той поры отказываются спасать себя? Вынуждены так. И вынуждены считать негодниками всех других, кто не жертвует собой для народа, – ну там занимается каким-нибудь искусством, или поисками абстрактного смысла жизни, или, хуже того, религией, душу спасает, и так далее?
Саня так внимательно слушал, даже измучивался. Он кисть, палец поднял, чтобы слово вставить, потом забудет:
– А в ходе жертвы для народа – разве душа не спасётся? Сама?
– А вдруг эта жертва – не та? А скажите – у народа обязанности есть? Или только одни права? Сидит и ждёт, пока мы ему подадим счастье, потом вечные интересы? А что, если он сам-то не готов? Тогда ни сытость, ни просвещение, ни смена учреждений – не помогут?
Саня лоб вытер, глаз не сводил с Варсонофьева, так из глаз в глаза и хотел перенять, понять:
– Не готов – в отношении чего же? Нравственной высоты? Но тогда – кто ж?..