Красное колесо. Узел 1. Август Четырнадцатого. Книга 2
Шрифт:
Обилие весьма подробно охарактеризованных персонажей, невозможность с ходу (и не только с ходу) отделить сквозных героев от эпизодических; резкие пространственные переносы действия, экскурсы в прошлое (как в человеческие или семейные предыстории, так и в историю России; особенно важно здесь огромное отступление «Из Узлов предыдущих», посвященное Столыпину и императору Николаю II (63 74) [1] ), предположения о будущем (например, мысли Самсонова о возможности новых поражений и возобновлении после них смуты (48)), переходы от привычного «романного» повествования (как правило, осложнённого не собственно прямой речью, что втягивает читателя в душевно-идеологическое поле того или иного персонажа, заставляет на время в большей или меньшей мере признать его «частичную правоту») к главам «экранным» и построенным на коллаже документов, случайные (не предполагающие сюжетного развития, но с мощной психологической и обобщающе-символической нагрузкой!) встречи героев (например, Саши Ленартовича с генералом Самсоновым, которому вскоре предстоит умереть (45)), – все эти (и многие иные) зримые знаки «хаотичности» на самом деле сигнализируют вовсе не о бессмысленности происходящего, но о скрытом от обыденного сознания большом смысле как национальной (и мировой) истории, так и всякой человеческой судьбы.
1
Здесь
Об иррациональности истории говорит уходящим на войну юношам «звездочёт» Варсонофьев, предостерегая от наивных и опасных попыток вмешательства в её таинственный ход (рост дерева, течение реки), но он же, в том же самом разговоре, утверждает: «Законы лучшего человеческого строя могут лежать только в порядке мировых вещей. В замысле мироздания. И в назначении человека». Если так, то «порядок мировых вещей» (отнюдь не равный бушующему хаосу, страшное высвобождение которого и описывает Солженицын в «Красном колесе»!) существует. И ставит перед каждым человеком некую задачу, таинственно указывает на его назначение, разгадать которое, однако, еще сложнее, чем загадку, ответ на которую не даётся Сане и Коте, хотя синоним искомого слова был произнесён всего несколькими минутами раньше («Всякий истинный путь труден… Да почти и незрим»). Будущим воинам только кажется, что Варсонофьев меняет темы беседы, на самом деле он ведет речь об одном. И свое назначение, и ту «справедливость, дух которой существует до нас, без нас и сам по себе», и мерцающий в народной загадке поэтический образ (назван он будет лишь в завершающем Узле (А17,180); на его особую значимость указывает итожащая главу, уже не Варсонофьевым произнесённая пословица «КОРОТКА РАЗГАДКА, ДА СЕМЬ ВЁРСТ ПРАВДЫ В НЕЙ») необходимо «угадать». И это позволит хоть в какой-то мере приблизиться к «главному вопросу», о котором так печётся Котя и на который, по слову Варсонофьева, «и никто никогда не ответит».
Не ответит – лично, ибо «на главные вопросы – и ответы круговые» (42). Что не отменяет, а предполагает поиск своего назначения в мире, противоборство искушениям (лёгким и лгущим ответам как на ежедневно встающие вопросы, так и на вопросы всемирно исторического объёма), обретение и сохранение душевного строя. Всё это возможно лишь в том случае, если иррациональность истории (непостижимость её хода для отдельного ума, способность истории опровергать, отвергать или видимо принимать навязываемые рецепты, дабы потом отмщать за них сторицей) не отождествляется с фатальной бессмысленностью. Если хаос (в частности, тот, что охватил в ХХ веке не одну только Россию) не приравнивается к естественному состоянию мира. Если осознание сложности бытия («Кто мало развит – тот заносчив, кто развился глубоко – становится смиренен» (42), еще одна реплика Варсонофьева) и способность слышать «разные правды» [2] не приводит к отказу от стремления к собственно правде, от нравственного выбора, требующего реализации в конкретном действии. Такое понимание истории и человека не могло не сказаться на художественной логике «повествованья в отмеренных сроках». Многогеройность необходима Солженицыну не только для того, чтобы представить как можно больше социокультурных типажей, обретавшихся в Российской империи накануне её катастрофы (хотя эта задача, разумеется, важна), но, в первую очередь, для того, чтобы выявить разнообразие человеческих личностей, оказавшихся втянутыми в исторический процесс, разнообразие их реакций на страшные вызовы времени, обнаружить несходство в сходном (человек зависит от своего происхождения, семьи, воспитания, рода деятельности, образования, но изображенные Солженицыным крестьяне, генералы или революционеры думают, чувствуют и действуют отнюдь не по каким-то общим крестьянским, генеральским или революционерским схемам) и неожиданное внутреннее тождество при нагляднейших различиях (разнонаправленные действия либо бездействия всех участников исторической трагедии – от Государя до Ленина, от генералитета до мужиков и фабричных – обеспечивают её чудовищный финал). Личные истории персонажей не «дополняют» большую историю (и тем более – не отвлекают от неё), но объясняют, почему она в итоге приняла именно такое течение. «Хаотичность» и «мозаичность» запечатлеваемых Солженицыным событий подчинена скрытой мощной логике. Каждый из Узлов «Красного колеса» – тщательно и точно выстроенная книга, где сцепления «случайных» событий и переклички подчас далеко друг от друга отстоящих мотивов образуют концептуально нагруженный, допускающий в Узлах последующих (в частности, не написанных) развитие, усложнение и переосмысление, но художественно завершённый сюжет. Обдумывая и выстраивая «Красное колесо», Солженицын знал, почему его заветный труд должен открыться изображением первых дней Первой мировой, а завершиться событиями 1945 года (согласно помещённому за четвёртым Узлом конспекту «На обрыве повествования» – эпилог пятый).
2
См. переход Сани Лаженицына от первоначальной захваченности всякой новой философской или социально-исторической концепцией к растерянности: «И стал брать его от книг – страх, не прежняя почтительная радость: что никак он не научится автору противостоять, что увлекает и подчиняет его каждая последняя читанная книга» (2; цитируются характеристика ложного героя поэмы Некрасова «Саша», уподобиться которому страшится Саня: «Что ему книга последняя скажет,/ То на душе его сверху и ляжет. // Верить, не верить – ему всё равно,/ Лишь бы доказано было умно»).
Все события (как личные, так и исторические) «Августа Четырнадцатого» д'oлжно видеть в тройной перспективе: во-первых, собственно Первого Узла; во-вторых, четырёх Узлов (то есть осуществлённого «повествованья в отмеренных сроках»); в-третьих, первоначального (двадцать Узлов) замысла, отблески которого не раз возникают в тексте. С особой отчётливостью эта тройная перспектива прорисовывается в разговоре выходящих из окружения сквозь Грюнфлисский лес Воротынцева и Харитонова:
«После войны надо будет всё-всё иначе. (Воротынцев думает об отношениях с женой. – А. Н.)
Впрочем, всё проплывало и было действительно лишь на случай, если умрёшь. А я…
– … Я-то ничем не рискую, мне обеспечено остаться в живых, – усмехнулся Воротынцев Харитонову, лёжа с ним рядом на животах, на одной шинели.
– Да? Почему? – серьёзно верил и радовался веснушчатый мальчик.
– А мне в Маньчжурии старый китаец гадал.
– И что же? – впитывал Ярослав, влюблённо глядя на полковника.
– Нагадал, что на той войне меня не убьют, и на сколько бы войн ни пошёл – не убьют. А умру всё равно военной смертью, в шестьдесят девять лет. Для профессионального военного – разве не счастливое предсказание?
– Великолепное! И, подождите, в каком же это будет году?
– Да даже не выговоришь: в тысяча-девятьсот-сорок-пятом.
Год, словно из Уэллса» (55).
И персонажи, и читатели, естественно, сосредоточены на конкретной (весьма опасной) ситуации – в этом контексте предсказание китайца указывает на благополучный финал описываемого эпизода: персонажи предпочитают надеяться на лучшее (Воротынцев и рассказывает о гадании кроме прочего для того, чтобы ободрить юного офицера), а читатели, обладающие некоторым литературным опытом, справедливо полагают, что введение в текст ложного пророчества куда менее функционально (а потому и куда менее вероятно), чем появление предсказания истинного (и многопланового). Глава завершается рывком окруженцев, как выяснится – удачным (читатель узнает о том, лишь миновав еще двадцать пять глав, при описании встречи Воротынцева с великим князем Николаем Николаевичем; здесь мимоходом упомянуты вышедшие с Воротынцевым к своим Благодарёв и Харитонов (80)). Разумеется, предсказание и применительно к грюнфлисской ситуации могло оказаться не столь счастливым. В живых мог остаться один Воротынцев, окруженцы могли попасть в плен [3] (ни сохранения жизни спутников, ни невозможности пленения китаец не гарантировал!) – эти сюжетные альтернативы могут (и, пожалуй, должны) возникнуть в поле первочитательских ожиданий, но вряд ли окажутся там доминирующими. Именно потому, что одновременно с перспективой эпизода (и Первого Узла) прорисовывается перспектива «большой истории» (и судьбы Воротынцева) – отнюдь не для героев, но для нас, воспринимающих 1945-й не как будущее («год, словно из Уэллса»), но как отчётливо известное прошлое.
3
Сдаться в плен опрометчиво мечтал (и для того дезертировал) случайно ставший спутником Воротынцева Саша Ленартович (45). Попадёт в плен и испытает весь его кошмар военный врач Федонин (см. его спор с Ленартовичем о войне и офицерском долге (15); в главе о судьбе русского госпиталя в Найденбурге, следующей непосредственно за главой о прорыве группы Воротынцева, то есть об избавлении Ленартовича от плена, Федонин только бегло упомянут (56), но значимо, что он оставался на своём месте до конца; о том, что Федонин попал в плен – причём именно в августе 1914 года – мы узнаем в Четвёртом Узле, когда военный врач возвращается в Россию: «Тридцать два месяца, даже и с лишним, девятьсот восемьдесят дней пробыл доктор Федонин в германском плену» (А17, 176; там же о бесчеловечности в обращении немцев с военнопленными). Заметим, что собственно «военная» часть «Августа Четырнадцатого» завершается «экранной» главой, в финале которой возникает:
«= Новинка! кон-цен-тра-ционный лагерь! –
судьба десятилетий!
Провозвестник Двадцатого века!» (58). Значимо соседство (56-я и 57-я главы коротки) и теснейшая смысловая связь (наглядные итоги самсоновской катастрофы) 55-й (с упоминанием 1945 года) и 58-й глав.
Здесь-то в предсказании и проступают дополнительные – страшные – смыслы. Сегодняшний читатель может знать, что полковник Воротынцев до «Августа Четырнадцатого» появлялся в трагедии «Пленники» (1952–1953). [4] Действие ее происходит 9 июля 1945 года в одной из контрразведок СМЕРШ. В 11-й (предпоследней) картине чекист Рублёв сообщает 69-летнему Воротынцеву, что тот будет даже не расстрелян, а повешен, и предлагает ему спастись самоубийством (Воротынцев может выпить яд – вместе со смертельно больным Рублёвым). Полковник императорской армии отвергает предложение, рассказывает (как в 55-й главе «Августа Четырнадцатого») о давнем предсказании китайца и объясняет: «Смерть от врага после войны – тоже военная смерть. Но – от врага. А – от себя? Некрасиво. Не военная. Вот именно трусость. И зачем же снимать с ваших рук хоть одно убийство? брать на себя? Нет, пусть будет и это – на вас!» Существенно, что, перечисляя выпавшие на его долю «российские отступления» (самым страшным из которых стал уход белых из Крыма, оставление России), Воротынцев упоминает и найденбургское (картина 2-я).
4
Впервые опубликована в 8-м томе Собрания сочинений (Вермонт, Париж, 1980); в России – Театр. 1990. № 8.
Перекличка «Пленников» и «Августа Четырнадцатого» входит в авторские намерения, но и не знакомый с трагедией читатель поймёт зловещую иронию «счастливого предсказания»: Воротынцев погибнет не на войне, но в победном 1945 году. Догадаться, почему и как это случится, совсем нетрудно: мысль о развязке в духе «Пленников» приходит сама собой. В принципе, читатель может выстроить другие – на мой взгляд, гораздо менее правдоподобные – гипотезы. Например, Воротынцев, не покинувший после Гражданской войны Россию, тихо доживает до немецкого вторжения, сражается на стороне Германии и по окончании войны попадает в СМЕРШ. Или, приняв – рано или поздно – сторону большевиков (как поступило не столь уж мало царских генералов и полковников), служит в Красной Армии, воюет до победы, а затем становится жертвой чекистов. Возможны и еще более фантастические версии. Но любые варианты судьбы героя (повторяю, куда менее вероятные, чем запечатлённый в «Пленниках») не меняют сути дела. Гибель достойного русского офицера (а к 55-й главе читатель уже проникся огромной симпатией к Воротынцеву) сразу после победы его страны в Великой войне – не только личная трагедия (что не отменяет героизма – потому восторг Воротынцева и Харитонова от «великолепного» пророчества разом и опровергается и оправдывается автором), но и знак трагедии общероссийской. Страшная двусмысленность победы 1945 года (одновременно победы России и победы над Россией большевистской власти) – следствие тех событий, что описаны в «Августе Четырнадцатого». Выигрыш героев, сумевших уйти из окружения, – выигрыш временный: миновать общей беды не удастся никому.
Разбираемый эпизод открывает, однако, наряду с «краткосрочной» (рамки Первого Узла) и «общей» (рамки замысленного и в итоге контурно намеченного повествования) перспективами, и ещё одну – так сказать, «среднесрочную». Это «личный» сюжет Воротынцева (болезненно, но крепко сцепленный с сюжетом его служения, а стало быть, и с общим – историей национальной катастрофы, которую полковник, как и прочие персонажи, не смог одолеть), развивающийся в пространстве четырёх завершённых Узлов. Мысли Воротынцева о былой вине перед женой и надежды на светлое послевоенное будущее (сравним прожекты Романа Томчака о совместном с женой путешествии по ее «заветному маршруту» (9)) вводятся в текст после того, как мы узнали о наметившемся в семье полковника тихом разладе, что придал лёгкости его отъезду на войну (13), после вещего сна в Уздау, в котором Воротынцев обретает свою будущую любовь («о н а! точно она! та самая невыразимо близкая, заменяющая весь женский мир!») и осознает жену «помехой» (25). Читателю (если он не забыл 13-ю и 25-ю главы!) дается сигнал: семейного счастья у Воротынцева не будет.
О том, что же будет в личной жизни полковника, «Август Четырнадцатого» умалчивает. Лишь в следующем Узле (О16, 21 29) мы (вместе с героем) медленно распознаём в неведомой и безымянной женщине, что приснилась Воротынцеву в Уздау, Ольду Андозерскую, появляющуюся на страницах «Августа» лишь однажды и вовсе не в «воротынцевском» контексте (75).
Сходным образом в рамках «Августа» читатель не может осознать всю значимость скрещения лаженицынской и томчаковской линий в самом начале Узла. Проезжая мимо экономии, Саня замечает: на балконе появилась «явная фигурка женщины в белом, – в беспечном белом, нетрудовом.