Красное колесо. Узел 2. Октябрь Шестнадцатого. Книга 1
Шрифт:
Георгий в своей подвижности, в мальчишеском рыске по миру мало задержался на детской вере: что-то наслоилось в основанье души, а повыше сдувало ветром действий, бросков и сражений. У сестры же этот нянин мирок, эта простосердечная постройка так и сохранилась, так и носилась в груди. Ей-то досталось много больше брата прочесть книг, натекало в голову много противоположных теорий, течений, но тихий тёплый нянин заклад оставался ими всеми не уязвим, как будто даже им не сокосновенен.
Сроднясь с семьёю Воротынцевых, очень обижалась няня, если её называли «прислугой» (хотя, в отлику от городской горничной, не звала папу с мамой по имени-отчеству, а только «барин» да «барыня»). Мать, когда сердилась, говорила подросшей дочери, что Поля глупа. Веру это огорчало, она не видела так. С терпением и сочувствием читала она няне письма из деревни с длиннейшим перечислением поклонов и приветствий и под нянину диктовку писала такие же в ответ. Няня
Папа и мама умерли, Георгий был как вырванный, перекати, а незамужняя Вера так и осталась с нянею. Перед войной вместе с нею, беззубой, а всё певучеголосой, стронулись из Москвы, и повезли воротынцевскую старую мебель в Петербург, где устроилась Вера библиографом Публичной библиотеки. И что ещё можно было назвать домом Воротынцевых (в согласии с сестрою брат охотно тоже называл, только от жены тайком), то и были теперь они с нянею в трёх комнатках на третьем этаже, на углу Итальянской и Караванной, у Михайловского манежа. В одни окна наискосок – Фонтанка, в другие – площадь с памятником, а летом, если высунуться с подоконника, то по изломанной Караванной в конце проглядывает Аничков дворец. Эту квартиру Вера так и нашла, чтобы близко ходить в библиотеку, всего десять минут приятной прогулки: или обогнуть по Фонтанке, чтобы вдоль воды, а потом по Невскому; или по Караванной; но обычно шла Вера мимо Благородного Собрания, сворачивала на Екатерининскую, два шага – и уже у себя, под полусумрачными сводами Публичной. И меж вечно тихих полок, глушащих шаги, таким же вечно тихим шагом, тоже узкая, тоже в сером или тёмно-коричневом, уйти в уголок за свой стол (окно на Александринку), и по два часа без единого движения, не поведя плечами, только пальцами книгу перелистывать. Никто не внушал Вере, а природны были ей безшумные, нерезкие, экономные движения. Так же и почерк (свой, кроме обязательного библиотечного) был у неё из разборчивых стянутых буковок, наклонённых не более, чем наклоняешь голову при письме, бережливый, ни лишнего пров'oда пером, – писать-то приходится больше, чем говорить. Так и текла верина жизнь – днями, а то и вечерами, и даже целые недели складывались так, что лишь этот уличный отрезок она прошагивала четырежды или шесть раз в день, остального Петербурга даже не видя.
Живя за нянею, не испытала, почти не замечала она и того нового, ухудшенного Петрограда, каким он стал особенно к этой осени. В кварталах, где она ходила, хвостов не было, а недостач на столе Вера тоже не замечала бы рассеянным взглядом и ртом, если бы няня не охала, не ужасалась настойчиво: что сколько она себя помнит, и в Муроме и в Москве, и в ту войну и в бунтовское время, – повсюду купи, что тебе любо, и ступай, – а чтобы друг за дружкою, в спины уставясь, час и другой, да, гляди, под дождиком? да ещё не всё надобное и купить? За пашеничными булками постаивай, за молоком постаивай, да оно всего дорожей, хорошо не дети у нас. (Чего хорошего! куда б светлей с детьми! да что-то Верочку, ангела, не берут.) Сахарок уже был совсем облизнись, бери конфеты или мёд, а теперь, сла-Богу, по талонам. Когда пришла телеграмма о егоркином приезде, няня и всплеснулась, и заплакала, и зарадовалась, но пуще того и поперёд того заколотилась: Царица Небесная, муки-то ситной горсть, не купить, а шанежки безпременно испечь ведь! – Ну, пеки ржаные. – Нет уж, чего скажешь! Аржаного он и в окопах наглотался!
Брат! С начала войны ни разу не виделись. И писал нечасто. Но даже в солдатских полузакрытках, даже в нескольких фразах оставалось всегда искреннее, дружеское, незатаённое, обоим несомненное: что ни даль, ни время не сделают их чужими. И отзывно к этому чувству и с двойным тем же чувством своим, Вера никогда не обижалась и не ждала ответов, а сама, в месяц раз или два, обстоятельно писала, как рассказывала. О няне, о себе – мало было что, не менялось, зато – о Петербурге, о театрах, о диспутах, общественной бурной жизни, и о многих известных личностях, не минующих Публичную библиотеку, а в ней – библиографа Веру Михайловну. Вера гордилась знакомством со многими из них, запоминала их суждения, обрывки бесед, сравнивала или оспаривала – и с большой охотой делала это в письмах к брату. Ему негде почерпнуть, а полезно и всегда нужно, он хотел знать пошире, но как-нибудь на лету ухватить, не теряя времени и не садясь штудировать. Тем более в окопах в пустой, тоскливый час такие письма с частицей петербургской жизни не могли не быть ему интересны. И этой осенью, уже предчувствуя свою поездку, он тоже черкнул ей из Румынии, что, если будет в Петрограде – хотел бы познакомиться с кем-нибудь интересным из деятелей, на её усмотрение.
И она подготовила ему такую встречу. И после живых ему писем Вера сегодня, идя встречать брата на Николаевский вокзал, не ожидала испытать ни минуты стеснения, должна была встреча сразу быть простой, как и неотвычной. Если…
Если только он приедет без жены. По телеграмме неясно.
С Алиною Вера виделась очень редко, и не переписывались они совсем, кроме нескольких в год поздравительных. Никакой ссоры между ними не было (как, впрочем, и дружбы, а Георгий вечно мечтал их сдружить, не соглашался на расчуждение), но присутствие Алины сейчас охолодит, напряжёт, испортит всю встречу. Даже не отдельно Алина испортит, но их качество мужа и жены вместе. При нём Алина лучше, не так резка, и помолчит. Но и Георгий при Алине – всегда не тот, хотя, кажется, о том не знает сам, хотя, кажется, и не оглядывается на её суждения, и не подтягивается к её контролю, но сразу: смеётся – не так беззаботно, рассказывает – не так увлечённо, и всё, что высказывает, – мельче, чем ждёшь, чем он умеет.
Георгий мог нестеснённо жаловаться сестре, что голоден или не выспался, обезденежел или пал духом, – но никогда не открывался в своём семейном. Во всех других областях жизни друзья и близкие способны остеречь, посоветовать, помочь, и сам человек незатруднённо спрашивает их. Но в этой заколдованной запретен совет, не приняты предостережения, нетактичны попытки что-то объяснить человеку о нём самом. В этой единственной области человек и сам себя гордо обрекает, и все окружающие обрекают его обходиться всегда лишь своим недовидением и своими неуверенными движениями – как игрока в «опанаса» с завязанными глазами. И какая ты ни сестра любимая, хоть за ухо тебя потяни, хоть чёлку натрепи, а суждений твоих об этом – не спрашивают, не ждут.
Гимназисткой услышав о женитьбе брата, Вера радостно взволновалась, она рвалась скорее видеть Алину, и полюбить как старшую сестру, – уж если мой, такой, брат выбрал – должна быть всех милей!
Но с первых встреч – откинулась, и даже растерялась. Что-то не так, что-то не то, а даже сразу не назовёшь.
Как-то позже сказала ему: ведь женитьба – безповоротнее перевода из полка в полк, безповоротнее даже может быть военных команд на поле боя, – он очень смеялся…
И своего брата единственного, яркого, умного, смелого, вот так отдать – чужой, придуманной? да в любовь ли? И хотя б твой неусыпчивый взгляд уже видел потом всё отчётливо – а братовы глаза не видят. А – мама?
Угадала девочка, что маме тоже не нравилась Алина. Но мама и раньше того, ещё не тридцатилетнему капитану, не бралась ничего советовать такому решительному сыну: Егорка с годовалого возраста уже всегда точно знал, чего он хочет, чего не хочет, никакой игрушкой не отвлечь.
И потом – такт, воспитание. Мама – не могла сказать.
А мужского влияния вовсе не было, воля отца не чувствовалась никогда у них, и советы его не звучали.
Как это устроено? Почему ж Егор сам не видит – ведь смотрит ближе всех, дольше всех, пристальней всех – и не видит?!
А в каждом соединении двоих – свои тайны. Ты видишь внешнее, и оно плохо, но может быть внутри между ними, напротив, отлично? И если это само держится год, три, пять, вот уже десять, – то значит и хорошо, не тебе судить.
Да хоть и судить, что толку? Венчанный брак.
– Не опаздывает? Благодарю вас.
Раскрыла зонтик, хотя дождь не шёл. Нависал, но не шёл. Петербургское.
Не девушке судить о семейной жизни – но и как же не судить, наблюдая, наблюдая? Когда подлинно счастливо, так видно всем, – как у Шингарёвых. Воплощённое счастье, без биенья тонов, всё в совпадении. И пятеро детей – как будто не груз, а упятерённая радость, поддающая сил. И через своих пятерых – обширное сердце Андрея Иваныча ко всем детям, где б ни увидел, где б ни знал, как и все шингарёвские чувства – обширные, щедрые.
А у Михаила Дмитрича – не так же ли наглядно? С его ровным, но и скорбным светом. Его силы никогда не могли проявиться во всю полноту – и видно же отчего: от женитьбы (связи), как железной сетки, накинутой на него.
Самонакинутой. Такой крупный, здоровый, естественный человек – и полубезумная эфироманка. Ещё и с девочкой от кого-то. И – любит?.. И любит.
Как судить, сама не перейдя порога?..
А перейдя – уже будет поздно.
Но пока видишь таких, как брат или Михаил Дмитрич, нельзя не верить, что и других же таких по земле насеяно. И как можно «лишь бы», «а, как-нибудь!» – отдать свою жизнь? В раз один – навсегда? Не настоящему?